front3.jpg (8125 bytes)


АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВ—НАРОДОВОЛЕЦ

Каждое поколение имеет своих типичных представителей, Таким для второй половины 70-х начала 80-х годов является землеволец, а потом член Исполнительного Комитета партии «Народная Воля», Александр Дмитриевич Михайлов.

В нем как нельзя лучше отражаются идеи, принципы и, еще более, настроения и чувства, одушевлявшие социалистов того времени. Теперь, в революционный период, когда молодежь проявляет такой интерес к прошлому нашей борьбы за свободу, книга об Александре Михайлове будет тем более своевременна, что с открытием архивов судебного ведомства и департамента государственной полиции нашлись новые документы по «процессу 20-ти», в котором не только участвовал, но и был центральной фигурой именно он.

Еще в 1883 году, в Женеве, в небольшом сборнике «На родине», почти неизвестном в России, были напечатаны «Автобиографические заметки» Михайлова с примечаниями Л. Тихомирова 1.

1 Авторство Тихомирова несомненно не только по стилю примечаний, но еще более по фактам, которые приводятся в них. Описать их в то время могли только Тихомиров и М. Ошанина. Но она никогда ничего не писала.

С тех пор в журнале «Былое» за 1906— 1907 гг., а потом, со времени Февральской революции в том же журнале помещались различные статьи о нем и ряд его писем после ареста к родным. Но все это печаталось вразброд, читалось врозницу и потому рассеивало впечатление. Только теперь, когда можно опубликовать обширные показания Михайлова и собрать воедино все, что писал он сам и что другими писалось о нем, его образ встает во весь рост п дает читателю яркие и глубокие переживания.

Когда я перечитывала весь имеющийся материал, я, которая лично знала его и в революционном движении шла рука об руку, открывала
как-будто новую личность—такие, прежде не бросавшиеся в глаза черты революционера и человека выступают в его автобиографии, показаниях и в особенности в его замечательных письмах.

Для нас, действовавших вместе с ним, он казался уравновешенным, почти всегда ровным и не раскрывающим свой внутренний мир; революционер, суровый цензор и страж организации затмевал для нас его человеческую, глубоко чувствующую личность. Тюрьма сняла узы, и если в показаниях он, по необходимости, сдержан, то в письмах к горячо любимым отцу, матери и тетке он лирик и говорит языком страсти. В этом отношении особенно важно его письмо к крестной матери А. О. Вартановой. Мало имеем мы сведений, фактических данных о детстве Михайлова—он не дает их, хотя называет это детство «счастливым», таким счастливым, что по временам, казалось, говорит он, переполненная чаша пойдет через край. Но это общее определение не иллюстрируется конкретными подробностями не расцвечено красками. В письме к Вартановой от 17 марта 1882 г. в этом отношении кое-что есть. В трогательных строках вспоминает он вечерние сумерки, когда ребенком оставался с ней наедине, и нежным задушевным голосом, держа его на коленях, она рассказывала ему сказки, которые возбуждали в нем первые порывы сочувствия страдающим и потерпевшим, и, хотя сказки всегда были одни и те же, они неизменно слушались с волнующим интересом. В письме Михаилов рисует нравственную атмосферу, в которой развивался «под крылом» Вартановой. Под этим крылом он сберег по его словам, то, что было в нем хорошего, «и научился бороться с нечистыми жизненными влияниями». Эту, повидимому, превосходную женщину Михайлов любил, по его признанию, почти как родную мать, а ласки ценил больше, чем ласки матери.

Влияние этой крестной простиралось не только на первые годы жизни, но и на первый период пребывания Михайлова в гимназии. Оно было так велико и глубоко, что, когда он оказался вне семейного круга, в Новгород-Северской гимназии, среди чужих, то мог должным образом оценить низкий уровень, на котором стояли все окружающие: учителя, квартирные хозяева и товарищи-гимназисты. Противоположность всему тому, что он видел раньше, поражала и отталкивала его: «На всех лежал отпечаток чего-то неприятного, холодного, злого,—пишет он в письме.—Меня тяготила беспринципность, холодный эгоизм., грубость, бесчеловечность окружавших людей». В этой среде он чувствовал себя одиноким. Но одиночество, испытанное на самом себе, заставляло мальчика принимать к сердцу такое же положение других, и по его словам, он стал стремиться к облегчению их.

Часто встречаются люди, не верящие в себя, и говорят: «я человек маленький», как бы выражая этим свою никчемность. Но жизнь творится не героями, которых мало, а лишь при участи их: она творится всеми, и Вартанова, крестная мать Михайлова, человек безвестный, никогда не выходивший на общественную арену, попадает на страницы истории, потому что воспитала одного из лучших людей нашей революции. Она первая забросила основы альтруизма в его душу, а этот альтруизм развернулся потом в беззаветную деятельность революционера на пользу своего народа и человечества.

Письма Михайлова преисполнены чувством. Революционная деятельность разлучила его со всеми, кого он любил в детство и с кем был в тесном общении в ранней юности. При конспиративных условиях революционной деятельности, при жизни под личиной чужого имени все личные связи были порваны, сношения прекращены, а родственные чувства спрятаны в глубоких тайниках души. Но когда деятельность была отнята, и в тюремной камере, в одиночестве крепостных стен, приходилось ждать одного—только смерти, все затаенное всплыло и пошло по тому руслу, которое только одно и было доступно. И Михайлов, который не имел таланта писателя, в переписке становится красноречивым: его язык чувств захватывает читателя. Каждый, кто будет иметь в руках книгу «Александр Михайлов—народоволец», составленную А. П. Корба и мною, пусть особенно остановится на письме от 3 марта 1882г. к отцу и матери. Оно написано после приговора к смертной казни. В истории революционного движения не только России, но, я думаю и всего мира не найти ничего равного. Старики, эти хорошие, любящие старики, к которым Михайлов относился с трогательной признательностью за «счастливое детство» и добрые зачатки, полученные от них, не могли подняться на высоты, на которых стоял сын. Мягкие, честные, чистые в своих взглядах и отношениях обыденной жизни, они не знали общественных задач и широких социально-политических горизонтов.

В письме, которое не дошло до нас, отец умолял сына выразить сожаление и раскаяние в том, что он делал. Отец, вопреки воле сына, приговоренного к смертной казни, подавал на высочайшее имя прошение о помиловании.

В письме от 3 марта есть следы тяжелых переживаний Михайлова по этому поводу1.

1 Это определенно выражено в письме от 18 марта,

И все письмо его—увещание старикам, не понимающим сына, а для нас—великолепное исповедание веры революционера, его готовности умереть за свое дело, за свои убеждения. Страницы, в которых запечатлено это исповедание человека, пред лицом смерти, поразительно по своему душевному подъему и апелляции к будущему.

Тогдашний директор департамента полиции Плеве не пропустил этого письма—родные не получили его; но этот драгоценный для нас документ сохранился в архиве и найден после революции.

Одновременно с письмом Михайлова к Плеве было направлено письмо Баранникова, сопроцессника, товарища и друга Михайлова. Комендант Петропавловской крепости, тупой Ганецкий, рекомендовал: письмо Баранникова, как заключающее сведения о суде, задержать, а письмо Михайлова— передать по назначению. Но Плеве был умен и понимал дело: письмо Баранникова он пропустил, а письмо Михайлова—задержал. «Манифестация непоколебимой веры в правоту дела была в глазах Плеве опаснее каких-либо подробностей судебного процесса»,—говорит автор неподписанной статьи (в сентябрьской книжке «Былого» за 1917 г.), где впервые было помещено рассматриваемое письмо. «А письмо Михайлова, являя необычайную силу и красоту души русского революционера, проникнуто глубочайшей уверенностью в правоте и победе революционного дела и чувством великого морального удовлетворения»,—заканчивает автор свою заметку, и к этому суждению я могу только присоединиться.

В мужественных, прочувствованных словах письма Михайлова, в отличие от других товарищей народовольцев, смотревших так же твердо на предстоящую смерть, чувствуется что-то особенное, ему одному присущее, чуется что-то от протопопа Аввакума, который сожжен при преемнике «тишайшего» Алексея Михайловича на костре, и от боярыни Морозовой, которую «тишайший» уморил в тюрьме голодом,—два образа, раз навсегда в тюрьме, при чтении, поразившие мое сознание и никогда не покидавшие его в Шлиссельбурге.

В связи с письмом 3 марта стоит письмо к родным от 20-го. Оно рисует настроение после того, как приговор вошел в законную силу и пошел на утверждение государя. Пять дней неизвестности, когда со дня на день Михайлов ждал, что его поведут на эшафот.

Виктор Гюго написал «Последний день приговоренного», и было время, когда мы зачитывались этим произведением. Не было революционера, который не знал бы его. Это было в те годы, которые Желябов на суде определил, как «розовый» период нашего революционного движения. Смертных казней тогда не было. Переживании русского революционера в виду эшафота мы не знали, и нежизненное измышление поэта могло удовлетворять нас. Но время настало—мы узнали. Многие умерли на виселице уже во времена Михайлова: Соловьев, Квятковский и Пресняков, Осинский, Желябов, Перовская и другие. Все они умирали мужественно, спокойно, просто. Как просто!.. Но они не оставили документа, какой оставил Михайлов в письме 20—21 марта: оно трогает и заставляет думать. Оно учит.

По прочтении двух последних писем, в памяти, по закону контраста, встает жалкая фигура Рысакова, который 1 марта вызывающе бросил Александру II фразу «Еще слава ли богу?», когда увидал, что император остался невредим после первой бомбы; а на другой день, как знал уже весь Петербург, стал выдавать всех и все.. .'Жалкая фигура, извивающаяся в душевных корчах от чисто животного страха смерти... Моральное падение до глубочайших низин... спасение себя, хотя бы ценой услуг в качестве провокатора.

Мотивы нравственного порядка занимали огромное место в жизни и деятельности Михайлова. Указания на это можно найти во всем, что выходило из-под его пера. Этическую точку зрения он применял ко всем явлениям жизни. Говоря о классической системе образования в той бессмысленной форме, которая господствовала в его время в гимназиях, он пишет, что заниматься предметом, при ясном понимании бесполезности его, он по нравственным мотивам не мог.

В Технологическом институте, в который он поступил в 1875 г., он думал найти источник чистого знания и помощь для решения важнейших задач жизни, а вместо того нашел сторожей, считающих шинели для контроля посещаемости лекций, и профессоров, производящих через каждые два дня нелепые репетиции пройденного. «При этих условиях за занятиями в институте я не мог признавать нравственно го значения»,— замечает он и, обманутый в ожиданиях, приходит к выводу, что «решения задачи о цели человеческой жизни нужно искать в жизни же. До решения этого главного вопроса карьеру и специальность избирать нельзя».

Когда в Технологическом институте подобралась группа единомышленников и составился кружок, в котором обсуждались общественные и политические вопросы, границами кружка, по выражению Михайлова, была та часть студенчества, которая относилась индифферентно к вопросам нравственным1.

1 Подчеркнуто во всех последних случаях мной.

В период «Земли и Воли» его особенно привлекал раскол и сектантство, и главным образом потому, что по духовным запросами интересам, по требованиям к личности своеобразная среда староверов и сектантов стояла несравненно выше уровня рядового крестьянства. И, взвешивая все, в целом можно с уверенностью считать, что и в ряды социалистов его поставило чисто этическое требование социальной справедливости, как это, вообще, было свойственно революционному поколению того времени.

Стремление к организованности и способность организатора, которую отмечают все знавшие Михайлова в революционной деятельности его, были как бы присущи ему с ранних лет. Он проявляет это стремление и способность еще гимназистом, а потом студентом;- обнаруживает в «Земле и Воле» и широко развертывает в «Народной Воле». Везде, где бы ни был, он подбирает людей, пригодных для осуществления раз поставленной о п р е д е л е н н о й цели, соединяет их в группу, дисциплинирует лиц, входящих в нее, неустанно требуя слияния и подчинения разрозненных индивидуальных воль— воле коллективной.

Он учился в гимназии Новгород-Северской, а для экзаменов (без языков) перешел и Нежинскую. Как в той, так и в другой он был инициатором и организатором кружков самообразования, а в первой уже имел опыт практической деятельности—устроил кассу, с громадными усилиями и самоограничением созданную с товарищами, такими же бедняками, как ион сам, и целью кассы было приобретение книг и распространение их среди народа. В той же гимназии, в 5 классе, для объединения гимназистов пробовал издавать журнал; с той поры, говорит он, «не было периода, когда я что-нибудь, во имя чего-нибудь не организовывал». Был ли он в Технологическом институте или в Горном—и тут, и там он искал сближения с товарищами, в целях группировки их. В Технологическом он настолько отдался организации студенческих кружков, что месяца через два, по его словам, уже образовался студенческий союз с федеративными кружками в Медицинской академии, в Горном институте и других учебных заведениях. После исключения из Технологического института (вскоре после поступления в него) и ссылки в Путивль, на родину, попав в Киев еще совсем неопытным юношей, он в свои 18 лет ,быстро подмечает слабую сторону «радикалов»-южан: неорганизованность, беспорядочное общение друг с другом, когда нет определенной границы между людьми, серьезно занятыми революционной работой, и периферией, которая только «сочувствует». Его отталкивает обилие словесных состязаний—многоговоренье вместо дела. Неудовлетворенный, он отходит от киевлян и стремится в Петербург, надеясь там найти, что ему нужно, что удовлетворит его. А его требование было не больше—не меньше, как возможность создать единую общерусскую революционную организацию, в которой слились бы все социально-революционные силы, о чем в то время, строго говоря, кроме М. Натансона, еще не думали. Михайлов приехал в Петербург, когда осенью 1876 года сложилось и начало действовать тайное общество «Земля и Воля», члены которой обыкновенно называли себя просто «народниками». Тут он нашел то, что могло захватить его. Среди народников—членов сбщества—были такие первоклассные деятели, как Марк Натансон, его жена Ольга, урожденная Шлейснер, и Оболешев. Двое последних сделались его близкими, любимыми друзьями.

Вместе с ними с самого же начала, как он рассказывает в автобиографии, часто под градом насмешек остальных членов организации, он стремится к водворению в «Земле и Воле» дисциплины и делового порядка, борется с неосторожностью и с тем, что считает своеволием.

Среда раскольников спасовского толка, в которую он попал в Саратовской губернии, будучи землевольцем, ценится им особенно высоко не только за Духовные запросы, но и за высокую степень организованности. Это—особое государство в государстве, говорит он, со своими наставниками, объезжающими уезды и поддерживающими связь между единоверцами, разбросанными по деревнями, селам, губернии, со своими съездами для решения вопросов религиозного характера, и сплоченностью, выработанной преследованиями власти.

Страницы, описывающие жизнь среди спасовцев в качестве вольнонаемного неофициального учителя в селе «Синенькие»,—одни из лучших в показаниях Михайлова. Великие надежды во шагал он на эту среду, думая пробрести в ней организованного союзника революционной партии в борьбе с правительством. Сблизиться, сделаться для раскольников своим—было его задачей. Для этого надо было сделаться начетчиком в староверческой литературе, а в обыденной жизни—отказаться от всего привычного и свойственного культурному, свободомыслящему человеку, и со всей строгостью, во всех мелочах, придерживаться тягостной внешней обрядности, обязательной для людей старой веры. Двуперстное знамение, многократные, продолжительные моленья, бесчисленные земные поклоны, особая посуда для пищи и питья и прочие подробности староверческого обихода, застывшего в целый ритуал  по которому они узнают друг друга,—все надо было день за днем выполнять неукоснительно, не отступая ни на иоту, под ревнивым, суровым и подозрительным взглядом односельчан-единоверцев.

Когда, приезжая в Саратов, он рассказывали демонстрировал нам нее, что проделывает у себя в деревне, мы смеялись и называли ломкой, нам казалось это самоистязанием и нелепостью. А для Михайлова все освещалось внутренним смыслом. У него была высшая цель, и в этом было все: завоевать сильного товарища в бою с государственным угнетением—разве это не великая задача, ради которой можно и должно победить себя и, ломая все личные привычки, отказаться от своей воли во внешних, обыденных проявлениях ее.

Напрасно было бы думать, что, вернувшись через полтора года в столицу, Михайлов приехал разочарованным. Нет. Он думал вернуться в деревню и продолжать начатое; но аресты привели в беспорядок дела революционного центра; потеря в октябре 1878 г. таких работников, как Ольга Натансон, Оболешев и другие, удержала его, а потом правительственные репрессии потребовали активного сопротивления; начались политические выступления,—завязывалась борьба с правительством; по мере успеха все более и более намечался новый путь деятельности, и Михайлов, отдаваясь увлечению, вскоре стал одним из главных инициаторов нового течения, отлившегося в «Народную Волю».

Из показаний Михайлова, однако, совершенно ясно, что политическое увлечение нисколько не изменило его суждения о расколе и не затемнило в его глазах значения, которое имела его жизнь в деревне. Эта жизнь не пропала для него даром. Для него она была школой самовоспитания, самодисциплины, и невозможно отрицать справедливость его собственного свидетельствования, что эта, пройденная в саратовской глуши, суровая школа среди спасовцев сделала большой вклад в его душу: она закалила его и сделала в области организационной выдержки непреклонным судьей себя и товарищей, каким мы знали его в Исполнительном Комитете «Народной Воли».

В «Народной Воле» и в частности в Исполнительном Комитете партии роль Михайлова была исключительная. В составлении планов различных политических выступлений и актов и в практическом осуществлении их едва ли кто будет оспаривать, что ему принадлежит первенство. Стоит пробежать 4-й том книги Морозова «Повести моей жизни», чтоб убедиться в этом- В деле Мезенцова он—организатор дела и, находясь на Михайловской площади, наблюдает за выполнением. В попытке освободить силою Войнаральского каждый из нас знает ту руководящую роль, которую в ней играли: Михайлов, Перонская и Фроленко. Мысль об издании органа «Земля и Воля», в особенности осуществление ее—дело того же Михайлова и Зунделевича. Для покушения под Москвой 19 ноября Михайлов, можно сказать, сделал все: он предложил купить дом, он подыскал подходящий для этой цели и, думается, он же приспособил Гартмана для роли хозяина с насмешливой фамилией Сухорукова. Работа в подкопе под полотном железной дороги описана во всех деталях в его «Показаниях». Нечего и говорить, что главная тяжесть труда в нем лежала не на Арончике, которому не хотелось переносить его, и не на Морозове, который по слабости рук должен был отказаться от участия в нем. Магазин сыров на Малой Садовой если нашел Баранников, то доклад Исполнительному Комитету об этом помещении на собрании делал, как я хорошо помню, Михайлов. И так во всех предприятиях наших, как и в денежных делах, практическая сметка и верный глаз А. Д. служили указанием и основой.

Как товарищ, в Исполнительном Комитете Михайлов был для нас незаменим: при аресте в его лице мы потерпели тяжелую и невознаградимую потерю; многих несчастий избежали бы мы впоследствии, если бы он оставался среди нас. Он был, можно сказать, всевидящим оком организации и блюстителем дисциплины, столь необходимой в революционном деле. «Вместе с фанатической преданностью революции 1 он соединял энергию, настойчивость, замечательную деловитость, практичность и такую осторожность, что самые трусливые люди при ведении дел с ним считали себя в безопасности... Талантливый организатор 2, проницательный в распознавании людей, он был педантичен и неутомим в проведении организаторских принципов.

1 Цитирую эту характеристику из моей книги: «Запечатленный труд», т. I (M., изд. «Задруга», 1921 г.).

2 Пользуясь случаем исправить ошибку, сделанную мной в I т. «Запечатленного труда», в главе 13-й. Говоря о московской группе, я указываю на Теллалова и М. Н. Ошанину, как на организаторов ее. Между тем из позднейших расспросов Г. Ф. Чернявской-Бохановской, которая состояла в этой группе с самого начала существования ее, выяснилось, что основоположником группы был Александр Михайлов в период жизни его в Москве, осенью 1879 года. Об этом упоминает и Тихомиров в примечании к автобиографии Михайлова. Кроме Бохановской, которая вступила в группу по приглашению Михайлова, выдающимся членом ее был рано умерший Зеге фон-Лауренберг, о котором в литературе данных нет, но которого я встречала раза два в Петербурге, перед отъездом в Одессу в 1879 г. По отзывам лиц, знавших его, это был очень ценный и преданный работник. Кличкой его было «Морячок». Основанная Михайловым, эта группа развивалась и руководилась в дальнейшем Теллаловым и М. Ошаниной, как это описано в моей книге.

Требовательный к выполнению каждым своих обязанностей, ставивший деловые интересы выше всего, он хотел, чтоб деятель-революционер забыл все человеческие слабости, расстался со всеми личными наклонностями. «Если бы организация,—сказал он мне при одном разговоре на эту тему,—-приказала мне мыть чашки, я принялся бы за эту работу с таким же рвением, как за самый интересный умственный труд». Сообразно этому, он строго преследовал взгляд на некоторые обязанности, как на малоценные, низшие: по его мнению, все, что для «организации» было нужно, было достаточно высоко, чтоб с радостью взяться за дело. Такой законченный и цельный тип не мог не пользоваться громадным влиянием как на самую «организацию», так и на лиц, стоявших вне ее, и его авторитет был так же велик среди товарищей, как и среди посторонних»

На ряду с яркой революционностью, Александр Михайлов был натурой глубоко религиозной: для него революция была делом святым. Древние летописцы и иконописцы приступали к своему делу в повышенном настроении. Проникаясь важностью предпринимаемого, они сознавали себя выполняющими высокую миссию и всю глубину чувства и разумения своего вкладывали в творимое: перед ними стояла ответственность за выполнение. Так было и с Михайловым.

После ареста, при первой же встрече с представителями власти, против которой он боролся, он делает многознаменательное заявление.

"Моя деятельность,—-говорит он,—-есть деятельность общественная; она воплощалась среди общества, для общества и посредством его. Как общественный деятель, я пользуюсь представившимся случаем дать отчет русскому обществу и народу в моих поступках и мотивах, руководивших ими», поступках, имевших серьезное влияние на русскую жизнь.

Сознание ответственности за свои действия, за ту революционную инициативу в борьбе с самодержавием, которую взяла на себя «Народная Воля», насильственными актами потрясая вековые традиции еще непробудившихся масс, была всегда присуща членам ее. Но большинство воплощало это сознание в исповедание своей революционной веры на суде и в готовность за свою деятельность нести все последствия, которыми грозило «правосудие». Но никто не высказался в такой простой и четкой формулировке, и есть что-то особенное в том, что на первом же шагу своей тюремной жизни Михайлов сделал именно такое, а не иное заявление.

А, заканчивая свою революционную миссию, из-за стен тюрьмы он посылает нам, своим товарищам по Исполнительному Комитету, свое торжественное, трогательное слово— «Завещание».

«Завещаю вам, брать я,—говорит он в начале,—не расходовать сил для нас, но употреблять их только в прямом стремлении к цели».

«Завещаю вам, братья, не посылайте слишком молодых людей и борьбу на смерть, давайте окрепнуть их характерам, давайте время развить все их духовные силы».

«Завещаю вам, братья, контролировать один другого но всякой практической деятельности, во всех мелочах, в образе жизни». «Надо, чтоб контроль перестал быть обидным, чтобы личное самолюбие замолкло перед требованиями рассудка». «Изучайте друг друга. В этом сила, совершенство организации».

«Завещаю вам, братья, заботиться о нравственном удовлетворении каждого члена организации. Это сохранит между вами мир и любовь. Это сделает каждого из вас счастливым, сделает навсегда памятными дни, проведенные в вашем обществе».

Таков был завет, написанный в тонах посланий расколо-наставшшов, образы которых пленяли революционное воображение Михайлова и влекли в народные глубины религиозных отщепенцев.

Умер Михайлов. Умер не на эшафоте, которого ожидал ь каком-то экстазе. Помилованный царем, он погиб в Але-ксеевском равелине, в который были заключены и его товарищи.

Пронизывающим холодом веет от рапорта крепостного начальства о его смерти 18 марта 1884 года. Моральная дрожь пробегает, когда читаешь приказ департамент полиции взять в тиши ночи, не раньше 1 часа пополуночи, с сохранением полной тайны, тело усопшего и похоронить на Преображенском кладбище так, чтобы не получилось огласки.

Умер Михайлов в страшном одиночестве, он, который всегда держался коллега ива, всегда чувствовал себя частью целого. Поливанов, Колоткевич, Баранников и другие равелинцы могли общаться друг с другом, обмениваться словом— не живой речью, а мертвым стуком в стену по условной азбуке. Михайлов не имел этого утешения. Он содержался в коридоре, совершенно изолированный, в котором" соседей не имел. Его изоляция была полная, и в этом безотрадном, трагическом одиночестве отлетела душа, которая вмещала мужественную страсть революционера, нежную любовь сына и горячую привязанность к товарищам.

1924—13. VIII.

 

О ПРОЦЕССЕ А. МИХАЙЛОВА

А. Д. Михайлов после ареста содержался 14 месяцев в Петропавловской крепости в ожидании суда. Наконец, этот суд был назначен на 9 февраля 1882 г. и продолжался в течение шести дней (до 15-го).

То был третий процесс народовольцев и известен под названием «процесса 20-ти».1

1 Первым был «процесс 16-ти» в 1880 г. (Квятковский, Ширяев и др.). Вторым—процесс первомартовцев 1881 года (Желябов, Перовская и др.).

Кроме Михайлова, судились 10 членов Исполнительного Комитета «Народной Воли», можно сказать, весь цвет его: Фроленко, Тригони, Баранников, Суханов, Колоткевич, Исаев, Лебедева, Якимова, Ланганс, Морозов и агент Комитета Клеточников, оберегавший партию от зловредной работы III Отделения и департамента полиции. Остальными подсудимыми были: Терентьева, Емельянов, Тетерка, Арончик, Л. Златопольский, член московской группы Фриденсон, Люстиг и продавшийся правительству Меркулов,—все жертвы предателя Окладского, который был осужден по «делу 16-ти», но после суда, а, может быть, еще и до него изменил партии.

Дело рассматривалось Особым присутствием Сената в том же зале окружного суда, в котором с 1877 г. обыкновенно происходили политические процессы того времени. Первоприсутствующим был сенатор Дейер, а обвинителем—будущий министр юстиции Н. В. Муравьев, обвинявший Желябова и Перовскую на процессе 1 марта.

Заседания, по постановлению Особого присутствия, должны были происходить при закрытых дверях. Присутствовали лишь немногие высокопоставленные лица, как министр внутренних дел Игнатьев, министр юстиции Набоков, полицеймейстер Баранов, адъютант Александра III Чингис-Хан и некоторые другие; из частных лиц была допущена жена Муравьева, а из родственников подсудимых, имевших право быть на суде, воспользовались этим правом человека Два-три. Родные Михайлова отсутствовали.

Разбору подлежали самые громкие революционные выступления целого-пятилетия (1878—1882 гг.): дело об убийстве шефа жандармов Мсзенцова; покушение Соловьева 2 апреля на жизнь Александра II; подкоп под Херсонское казначейство; три покушения на жизнь Александра II в 1879 г.: в Одессе, под Александровском и под Москвой; покушение 5 февраля 1880 г. (взрыв в Зимнем дворце); покушение весной 1880 г. в Одессе и летом того же года под Каменным мостсм в Петербурге; подкоп под Кишиневское казначейство; дело 1 марта 1881 г. Последним обвинительным пунктом была «помощь» партии «Народная Воля» (обвинялся Люстиг).

Одного этого перечня достаточно, чтобы показать громадное значение и интерес этого политического дела. Рассматривались факты, волновавшие не только Россию, но возбуждавшие живейшее внимание Европы и Америки. Но двери суда были закрыты: ни русские, ни иностранные корреспонденты не были допущены. Дело доходило до того, что, по свидетельству «Былого» (№ 4), издававшегося В. Бурцевым а границей, иностранные корреспонденты «Times'а» и «Неrald a», во избежание задержания телеграмм, посылали их с курьерами в Тильзит или Берлин, и уже оттуда депеши передавались по назначению. Русская пресса молчала—она была лишена всякой возможности сообщать что-либо о деле. В легальных органах было перепечатано лишь официальное сообщение о процессе из «Правительственного Вестника», № 40 от 21 февраля (5 марта) 1882 г. Единственным источником сведений являлось нелегальное издание партийной типографии: «Прибавление к № 8—9 «Народной Воли», которым пользовались как заграничное «Былое» Бурцева в статье «Процесс 20-ти», так и русское «Былое» в статье «Процесс 20-ти народовольцев в 1882 году» (январь 1906 г.), в которой есть прямая ссылка на это «Прибавление»1. В сохранившемся в Ленинградском историко-революционном архиве официальном протоколе о судебном заседании по «делу 20-ти», кроме обвинительного акта и № 40 «Правит. Вестника» с официальным сообщением о процессе, содержится лишь сжатое описание хода заседаний суда, без изложения речей, объяснений и реплик как подсудимых, так и защитников 2.

В виду изложенного, все объяснения Михайлова на суде взяты для этой книги из «Прибавления к № 8—9 «Народной Воли», которое и до сих пор остается первоисточником 3.

Прежде чем перейти к этим «объяснениям», не лишне остановить внимание читателя на некоторых чертах процесса, глубоко возмущавших как подсудимых, так и защитников 4.

1 В той же книжке «Былого» впервые был напечатан обвинительный акт по процессу,— «Былое», 1906 г., № 1, стр. 228—284.

2 Дело Особого присутствия Сената, 1881 г., № 45.

3 Текст «Прибавления» напечатан в книге «Литература социально-революционной партии «Народной Воли». Изд. партии социалистов-революционеров, 1905 г.; см. тоже: «Литература партии «Народной Воли», под ред. В.Я. Богучарского. Париж, 1905 г., 1, стр. 57Г—591.

4 Подробности о процессе взяты частью из «Прибавления», частью из № 4 «Былого», издававшегося за границей В. Л. Бурцевым; см. русское переиздание: Ростов-на-Дону, 1906 г., вып. 1-й (1900—1902 г.г.), стр. 66—118.

Уже в самом начале первого заседания, когда обвиняемые вошли в сопровождении жандармов с саблями наголо, некоторые из них пробовали сделать заявление суду, но Дейер прервал их возгласом:

— После, после! теперь не время!

— Мы хотим заявить относительно самого суда,—послышались голоса подсудимых, которые хотели заявить протест против суда Особого присутствия и требовать суда присяжных.

— Никаких заявлений относительно суда!—отрезал первоприсутствующий.

Тогда встал Миихайлов, чтобы говорить от лица всех.

— Вы не уполномочены! не имеете права заявлять от имени всех,—остановил его Дейер.

— Я буду говорить от себя,—заявил Михайлов, но получает в ответ:

— И от себя нельзя! Еще раз повторяю: никаких заявлений!!

Во время продолжительного чтения обвинительного акта подсудимые шопотом начинают говорить между собой. «Молчать!»—слышится окрик председательствующего, и следует целый ряд грубых замечаний то одному, то другому: «Не умеете себя держать!..» «Вы не дома!» и т. п. И, обращаясь к Баранникову, который знаком просил передать ему обвинительный акт:

— Подсудимый! Никаких знаков делать я не позволю! Если это повторится, вы будете удалены из зала...—и т. д.

В один из перерывов защитнику Арончика, в виду распоряжения Дейера, отказывают в свидании наедине с клиентом.

— Я руководился желанием поддержать честь адвокатуры,—говорит Дейер в объяснение по этому поводу, —так как до меня дошло, что некоторые гг. защитники позволили себе во время свиданий с подсудимыми сообщать им то, что происходит в их отсутствие 1.

1 Надо заметить, что отсутствие было вынужденное, так как подсудимые были разделены на группы и вызывались на допрос по этим группам или поодиночке, смотря по предмету обвинения.

Отповедь на это нарушение элементарных прав защиты дал защитник Люстига Герард.

— Что касается чести адвокатуры,—сказал он,—то мы просили бы позволения нам самим заботиться об этом. Что же до того, что мы сообщаем подсудимым то, что происходит в их отсутствие, то, прежде всего, я позволю себе выразить удивление, каким образом г. первоприсутствующему стало известно содержание наших разговоров, происходивших с глазу на глаз.

— Это все равно, откуда я узнал,—говорит Дейер.— Этого могло и не быть. Я только говорю, что это нежелательно.

— Затем,—продолжает Герард,—я позволю себе обратить внимание первоприсутствующего на то, что закон обязывает самого председателя суда сообщать подсудимому все, что происходило во время его отсутствия. Тем более эта обязанность лежит на защитнике, и если это мы делали, то только исполняли закон.

После невразумительного бормотания Дейер заявляет:

— Во всяком случае, распоряжение, основанное на 569 ст. уг. суд., остается в силе.

Тогда Спасович, защищавший Тригони, просит позволения видеться со своим клиентом по поводу вещественных доказательств, без чего будет лишен возможности поставить как следует свою защиту.

— Я вам разрешаю,—-говорит Дейер, принужденный сдаться.

Потом и другие защитники выставляют мотивированные требования свидания с подсудимыми, и на другой день председателю приходится формально снять запрещение.

Но все превзойдено грубой дерзостью Дейера по отношению к рабочему Тетерке, который признал себя «террористом». На вопрос:

— Какой же работой ты занимался? Тетерка сказал:

— Всякой, какая придется,

После чего Дейер спрашивает:

— А убивать можешь?

— Я еще никого не убивал,—скромно отпарировал Тетерка 1.

1 Эти подробности взяты из №4 заграничного «Былого».

В «процессе 20-ти» первенствующее значение, несомненно, имел А. Михайлов. Он был центром внимания как со стороны судей, так и со стороны всех присутствовавших. Его объяснения, спокойствие, с которым он говорил и держал себя от начала до конца, необыкновенная выдержка в каждом слове, жесте, в каждом обращении к суду,—все действовало импонирующим образом. В своих выступлениях он являлся выразителем идей «Народной Воли» и воплощением мужественной последовательности, прямоты и решимости нести все последствия своей деятельности, и его поведение давало тон поведению всех остальных товарищей. Защитники были под полным обаянием его личности, и, по рассказам, Спасович, перед которым на протяжении 13 лет проходили все крупные деятели больших процессов, говорил, что никто не производил на него такого сильного впечатления, как Михайлов. Письмо защитника Михайлова—Е. И. Кедрина—к отцу Александра Дмитриевича, помещенное в книге о нем, свидетельствует о столь же высокой оценке его...

Суд приговорил десять человек, в том числе и Михайлова, к смертной казни. Виктор Гюго во французской газете с ужасом говорил о 10 новых виселицах...

25 февраля приговор был объявлен в окончательной форме, и подсудимым предоставлен 2-недельный срок для подачи кассационных жалоб. Но ни один не воспользовался этим правом, потому что защитникам было отказано видеться по поводу этих жалоб наедине с осужденными. Только защитник Клеточникова, присяжный поверенный Михайлов, подал ее, но никто из осужденных не присоединился к ней. Да защитникам в самом начале было дано понять, что никакого пересмотра дела не будет.

Из десяти приговоренных к смерти царь помиловал девять человек. Он не построил, как боялся Гюго, 10 виселиц вдобавок к пяти, воздвигнутым в апреле 1881 г. в память отца. Девяти осужденным, между ними и Михайлову, смертная казнь была заменена каторгой без срока, а Суханов, которому виселицу царь заменил расстрелом, был, как флотский офицер, казнен в Кронштадте на поучение Балтийскому флоту, в котором он служил Остальных царь отправил умирать медленной смертью в тайниках Петропавловской крепости.

 

ЛЕВ ТИХОМИРОВ

(По поводу записок Тихомирова1)

1 В моих руках были воспоминания Л. Тихомирова (детство, гимназия, университет, кружок Чайковского, «Земля и Воля», «Народная Воля» и дневник с 1882 г. по 1895 г.).

Не помню точно, но, должно быть, в начале 90-х годов начальство Шлиссельбургской крепости, не допускавшее в тюремную библиотеку сочинений Горького и до смерти Чехова собраний произведений этого писателя, подсунуло нам брошюру Л. Тихомирова: «Почему я перестал быть революционером».

Хотело ли оно уязвить нас: «Посмотрите на вашего идейного выразителя!», или преследовало практическую цель: «Не пойдет ли кто из вас по тому же пути?»—не знаю. Быть может, имелось в виду и то, и другое.

Брошюра, конечно, обошла нас и, как в живой России, взволновала и возбудила толки. Обмениваясь мнениями с моим соседом Морозовым, на вопрос, что я думаю о перевороте в Тихомирове, я простучала в стену: «Он заболел психически».—«Этого всегда можно было ожидать»,—сухо ответил Морозов. Эти слова удивили меня, и я нашла их несправедливыми .

Действительно, какие данные имелись для такого суждения? Явных—-решительно не было. Тихомиров бесспорно занимал видное место в революционных организациях: до 1882 г., когда он уехал за границу, он имел 10-летний революционный стаж, из которого 4 года провел в тюрьме в ожидании суда над 193-мя; и вышел из этого искуса с честью. После процесса, как бывший чайковец и автор «Сказки о четырех братьях», он в 1878 г. был охотно принят в члены о-ва «Земля и Воля», сотрудничал в органе того же имени, а после ареста Клеменца главенствовал в нем. Когда в центральной группе о-ва, в Петербурге, наметилось расхождение по вопросу об активной борьбе с правительством, он солидаризировался с Зунделевичем, Морозовым и Александром Михайловым, входил в тайную группировку внутри «Земли и Воли» и, как ее член, участвовал в Липецком съезде—этом зачатке будущей «Народной Воли». Когда же о-во разделилось на «Черный Передел» и «Народную Волю», Тихомиров стал членом Исполнительного Комитета, дал окончательную редакцию программе новой партии и сделался главным редактором партийного органа. В осуществлении актов борьбы с самодержавием Тихомиров участия не принимал: у него не было темперамента для этого, и он не принадлежал к тем, которые по нравственным мотивам личным участием хотели «слово» воплотить в «дело». Но, как член Исполнительного Комитета, при обсуждении этого рода дел Тихомиров никогда не подымал своего голоса против, а, как член «распорядительной комиссии» 1, наравне с другими, добросовестно исполнял все обязанности, и если позднее был освобожден от них, то это было с общего согласия—в интересах литературной работы.

1 Эта комиссия из трех, с одной стороны, ведала дела особенно секретные, а с другой—в ее ведении были текущие дела в промежутках между общими собраниями Исполнительного Комитета.

По каким же признакам можно было пр о в и д е т ь, что Тихомиров обратится в свою противоположность и станет отъявленным реакционером, монархистом и религиозным ханжой?

Правда, жена Тихомирова была человеком неподвижным и любила покой. С тех пор, как у нее родился ребенок, она все реже и реже появлялась на общих собраниях и не несла никакой общественной работы; этим она, как бы молчаливо, вышла из Комитета, но с внешней стороны не было видно влияния этого на Тихомирова.

Правда, после 1 марта Тихомиров удивлял нас признаками шпиономании, побуждавшей его носить траурную повязку по императоре, отправиться в церковь и принести присягу его преемнику, а в Москве кинуться в Троицко-Сергиевскую лавру, чтоб «очиститься» от предполагаемого шпионства на квартире.

Этому удивлялись, над . этим смеялись, но считали не больше, как комедией или болезненной подозрительностью, которая пройдет. Да, эти факты скорее говорят в пользу моего мнения о психической болезни, о начинавшихся симптомах ее, чем за то, что «всегда можно было ожидать».

Правда и то, что и по возрасту, и по образу жизни и роду деятельности нам было несвойственно заглядывать друг другу в душу, и психологи мы были плохие, однако, имело же значение свидетельство старых товарищей Тихомирова: Чарушина и А. И. Корниловой-Мороз по кружку чайковцев, С. Ивановой-Борейшо по «Народной Воле», что ожидать «превращения» Тихомирова никаких оснований у нас не было.

И теперь, сколько лет прошло с тех пор, как в Шлиссельбурге я прочла брошюру «Почему я перестал быть революционером», и предо мной были записки и дневники (оставшиеся после смерти) Тихомирова, все те же два суждения: «Заболел психически» и «Всегда можно было ожидать», стоят передо мной, требуя решения, и, перелистывая его литературные произведения, мне то кажется, что прав был Морозов, то—что права была я.

За Морозова говорит, как мне кажется, все то, что Тихомиров рассказывает о своем детстве, гимназии и университете, включая сюда и его сношения с чайковцами.

Его родословная—насколько хватала память—представляла ряд лиц духовного звания: священников и дьяконов; на храмовой праздник в село, откуда родом был его отец, съезжалось до 40 и более лиц этого сословия 1.

1 На эту родословную читатель должен обратить особенное внимание.

Правда, отец не пошел но этой дороге, но воспитывался в духовной семинарии, а затем стал военным врачом. Что касается матери, она была экзальтированной в религиозном отношении, провинциальной институткой, отличалась набожностью и была склонна к суеверию, а про себя Тихомиров говорит кратко, что в детстве был религиозен. О семейных отношениях, условиях воспитания в записках не сообщается ничего: не отмечено ни одного случая, который ознаменовал бы какой-нибудь этап в духовной жизни его как ребенка, ни одного «урока жизни», который имел бы нравственное влияние на него. В 9 лет он зачитывается романами, а чуть не с 3-го класса гимназии—«Русским Словом». Писарев становится его любимым писателем: сначала он восхищается его хлесткой, задорной полемикой, а потом начинает «запоминать слова и идеи».

«С таким руководителем» все его детские верования стирались, по его выражению, «в какую-то кашу, растворялись, улетучивались», и у него оставались лишь «суеверия, инстинкты, поэтические грезы». В 5-м, 6-м и 7-м классах он имеет «вполне республиканские убеждения». И объясняет почему: он «не слыхал ни единого слова в защиту монархии». В истории учили только, что времена монархии представляют время «реакций», а времена республики—эпоха «прогресса». «Во всем, что читал, видел лишь то же самое»,— пишет он. Далее, в гимназии же он—революционер. Что делает его таковым? «Революцию все, все, кого я только читал, у кого учился,—выставляли некоторым неизбежным фактом»... «Добролюбовы, Чернышевские, Писаревы и т. д.,—все, что (гимназисты) читали и слышали, все говорило, что мир развивается революциями.» «Мы в это верили,—говорит он,— как в движение земли вокруг солнца. Такая же, безусловно, вера была у нас относительно социализма, хотя понимаемого смутно, очень смутно. Таким же образом мы делались материалистами».

Если Тихомиров не клевещет на себя и если верить ему, то он сделался материалистом, революционером и социалистом совершенно механически, без всякой внутренней работы, без борьбы, без того, чтоб у него возникли какие-нибудь сомнения или недоуменья; сделался лишь потому, что кругом все были либерально и революционно настроены; все ругали все порядки, ион заразился чужими идеями, как заражаются тифом или холерой и заболевают не по своей вине, а потому, что вблизи находится очаг заразы. Он социалист—как-то непроизвольно, революционер—как-то бессознательно, а когда поступил в университет, и после двух лет, проведенных в совершенно бессодержательной студенческой среде, встретился с чайковцами, то вступил в их группу как-то случайно, пожалуй, даже не без внешнего понуждения, но и без внутреннего сопротивления.

Какая-то печать безволия лежит на всем этом, и если это не искажение того, что было в действительности, и если верить личным воспоминаниям автора, становится боязно за будущее этого человека, и Морозов прав, что «можно ожидать».

В одном месте, говоря о студенчестве, Тихомиров высказывается так: молодому человеку «нужно нравственное содержание (подчеркнуто Л. Т.), и чем он неразвитее, тем более легкими путями он должен добыть это нравственное содержание, так как более трудиться ему не по силам». «И он берет ходячее мнение, берет принципы, ему известные, делает из них выводы—работа не трудная. Он не создает своего собственного нервного трепетания, а только открывает душу нервному току толпы. Тут нет работы, а есть только прекращение работы самостоятельной, предоставление себя гипнозу течения».

И далее он говорит: «Ничто из существующего порядка не имело безусловно никаких защитников, сторонников. Было много дураков, ни о чем не думавших, но каждый даже из них, поскольку думал, был против существующего. Идеи были существенно материалистические, республиканские и социалистические, хотя, конечно, никто ничего не понимал толком ни в материализме, ни в республике, пи в социализме. Каждый вполне верил в передовые идеалы, и только считалось, что все это будет не скоро».

Эти две выписки, относящиеся уже не к гимназии, а к университетским годам, рисуют эти годы продолжением того же механического, безвольного заражения чужими идеями, какими отличался весь предыдущий период жизни автора. Но кому же не известно, какую важность имеет время пребывания в университете, когда идет подготовка к реальной работе в жизни, решается вопрос, чем быть в ней, мужает ум и складывается индивидуальность? Но в том-то и дело, что Тихомиров, как он себя рисует, не имел выработанной индивидуальности. В сущности, у него как-будто не было ни детства с яркими воспоминаниями и резкими событиями, накладывающими печать на всю жизнь, ни отрочества и юности с ошибками и увлечениями, с борьбой с самим собой и окружающей средой,—той внутренней жизни, которою вырабатывается личность. Он был как бы от рождения «стариком», как за старообразный вид, а, может быть, и по какой-то интуиции его звали у нас в товарищеской среде.

Я не нахожу нужным останавливаться на участии Тихомирова в «Земле и Воле» и в «Народной Воле». Его рассказ об этом—документ очень любопытный, но это не исторический материал. Тихомиров писал об этом, как и о всем предшествующем, уже по возвращении своем в Россию в 1898 г., когда весь облик его изменился, и рассказ не ног не отразить этого: в нем есть ноты искренние, звучащие прежним Тихомировым, но всюду проглядывает маска Грингмута 1 Разбор такого документа невозможен, потому что каждая страница требовала бы критики, поправки или опровержения. Люди, знающие революционную литературу или интересующиеся ею, могут сами разобраться в этом и правильное отделить от ложного.

1 Единомышленник Каткова по «Московским Ведомостям».

Летом 1882 года усталый, с измученной душой, Тихомиров жил в Ростове-на-Дону, куда с женой и ребенком уехал еще в начале года, после того, как народовольческая организация в Москве была совершенно разгромлена.

В психологическом отношении страницы, описывающие его настроение за это время, очень интересны: в каждой строчке чувствуется человек, подавленный тяжелыми переживаниями и совершенно разбитый. Ему нужен покой, только покой, отдохновение. Но сочувствие к нему, как к человеку, тотчас нарушается его раздумьями о судьбах революционного движения и извращением его отношения к революционному делу.

«Я—-не они»,—говорит он о погибших товарищах—Желябове и Александре Михайлове; и по поводу моего письма к нему летом 1882 года продолжает: «Мое бегство за границу, очевидно, казалось ей недостойным старого народовольца, которые умирают, ноне сдаются. Это, положим, совершенно правильная точка зрения, пока остаешься человеком известного дела»,—говорит он, и далее продолжает: «дело, которое делала «Народная Воля», давно было не мое». «Они меня давно не понимали. Только Михайлов да Желябов несколько вникли в мою душу и мирились с тем, что я—не они, т.-е. считали, что я, хоть и особь-статья— но п о л е з н ы й, и по-своему прав.

Каким жалким, ничтожным рисует себя автор этих строк. Если дело «Народной Воли» давно не было его делом, если ее путь он считал путем ложным, то почему же было в свое время не высказать этого честно и прямо, как следовало бы истинному революционеру? Его поняли бы, он получил бы свободу от обязательств и мог бы жить частным человеком, как жил Каблиц, проповедник борьбы посредством динамита, сделавшийся, под псевдонимом Юзова, сотрудником «Недели» и легализировавшийся при Лорис-Меликове, или уехать за границу, как уехал Морозов спустя полгода после образования «Народной Воли».

Но в течение двух лет итти вместе с другими по пути, который считаешь ложным, стоять у дела, которое считаешь не своим, это—этакая бесхарактерность, безволие, что стоишь в недоумении: что это? Клевета ли задним числом на себя, или опять-таки прав Морозов, что «можно было ожидать»?

Уезжая в середине 1882 года за границу, Тихомиров, по его свидетельству, ехал с мыслью, что напишет «записки о делах и людях 70-х и 80-х гг.». «Товарищей этих я очень любил»,—говорит он. «Спасти их память от забвения—казалось мне некоторым священным долгом».

Это как-будто совсем хорошо. А перевернешь страницу и находишь (в описании первого радостного дня по приезде в Женеву): «Какого числа был этот день—не помню. Но с него началась для меня новая жизнь, некоторое время даже очень новая, пока я снова, волею судеб (подчеркнуто мной) не втянулся в,«распроклятую политику»... Втянулся! Не сам пошел, а втянулся.

Те, которые долгое время жили нелегальною жизнью, занимаясь революционной деятельностью, знают, какого напряжения сил требует эта жизнь. И вот Тихомиров, проведший 4 года в тюрьме и 5 лет на нелегальном положении, попав наконец за границу, вместо того, чтобы стать в условия полного покоя, отдохнуть и оправиться, втягивается в работу в обстановке, еще более неблагоприятной чем в России. Вместо сплоченного товарищества людей, свежих, полных сил и веры вдело, людей, которых он любил и уважал, его окружает нездоровая среда эмигрантов, лиц, потерпевших кораблекрушение, обломков всевозможных кружков и группировок, различных по национальности, месту и времени деятельности.

В этой обстановке, вместе с М. Н. Ошаниной, он завязывает и ведет революционные сношения с Россией, занимается литературными предприятиями для России и делает неоднократные попытки из-за границы действовать в России. Он сам сознает нелепость и невозможность последнего; однако, это не останавливает его. Варынского, известного члена польского «Пролетариата», хорошего революционера, он считает человеком легкомысленным и все же пишет о нем мне, которой дает такую же характеристику и хочет связать его со мной. Это не состоялось: прежде чем Варынский доехал до меня, он был арестован в Польше. Характеризуя молодых членов «Народной Воли», как «мальчишек», совершенно неспособных продолжать революционную работу партии, он в письме, однако, советует мне созвать съезд из этой молодежи для продолжения деятельности. А после моего ареста (в феврале 1883 г.) и крушения моей последней попытки восстановить центр он с Ошаниной возобновляет эту попытку и организует в Париже группу Лопатина, Саловой и других, которые отправляются в Россию, чтобы руководить революционным движением. В сентябре того же года к Тихомирову и Ошаниной из России является Дегаев; он делает признание о своем предательстве и роли провокатора, и они заключают с ним договор—пощадить его жизнь ценою предательства и убийства Судейкина. В декабре 1883 г. акт был совершен, но организация, во главе которой был поставлен Лопатин, через несколько месяцев, благодаря захвату адресов у Лопатина, потерпела крах, отозвавшийся по всей России ж захвативший даже Сибирь.

Неудивительно, что, втянувшись, благодаря своему имени, в политику, которую он называет «распроклятой», политику, неизбежно связанную с острыми переживаниями, Тихомиров, уезжавший из России уже совершенно разбитым, окончательно погубил свои последние силы. Свидетельством этого служат сохранившиеся после его смерти дневник и записки, которые он вел в Париже с августа 1883 по 21 января 1889 года.

Эти документы представляют величайшую ценность, они интересны как с психологической, так, еще более, с психиатрической точки зрения: в них-то, по моему мнению, надо искать ключ к пониманию того переворота, который с ним произошел.

Дневник—это ежедневная, краткая запись несчастий и неудач общественного характера; крушение ряда тщетных попыток организовать что-либо в России и д л я России; непрерывная нить всевозможных недоразумений с товарищами по эмиграции; суды и разбирательства, как кто держал себя на следствии; ссоры по деловым сношениям с лицами других направлений; обличения шарлатанов, выдающих себя за революционеров... и безденежье, безденежье без конца-—таково содержание этой скорбной летописи. В личном отношении— это бесплодные поиски работы, не только регулярной, но хоть какой-нибудь. Нет денег из России на революционные издания, нет их и из каких-нибудь заграничных источников; еще большая нужда на самые элементарные личные потребности.

В марте 1886 года наступает полное разочарование: у него вырывается признание, что, по его мнению, революционная Россия, в смысле серьезной, сознательной силы, не существует. Все приезжие из России, говорит он, подтверждают это революционное движение того времени—не буря, а рябь на поверхности моря. «Народ страшно измельчал, он способен только рабски повторять примеры былых героев, но совершенно неспособен понять изменившихся условий и выдумать что-нибудь свое». В связи с этим он записывает, что заявил, что готов служить партии только как публицист, что из-за границы никаких организаций он не ведет. В том же марте он пишет, что издательство вошло по уши в долги и что «даже это дело не по силам партии» (подчеркнуто Л. Т.). «И так в моих глазах уже более года (т.-е, с 1885 г.) несомненно, что отныне нужно ждать всего лишь от России, русского народа, почти ничего не ожидая от революционеров, до крайней мере на долгое, неопределенное время», говорит он. «Сообразно с этим я начал перестраивать и свою личную жизнь. Я должен ее устроить так, чтобы иметь возможность служить России, как мне подсказывает мое чутье, независимо ни от каких партий».

В это время положение его было отчаянное: в издание "Вестника Народной Воли" он вложил все свои силы, все связи и остался «без работы и без всяких связей с Россией или с Европой, т.-е. связей своих, которыми бы мог распоряжаться по своему усмотрению». Он искал работы, но находил ее мало и плохо оплачиваемой—«впроголодь», как он выражается, «до истощения нервов». И у него опускаются руки, он уже не верит, что выкарабкается из этой ямы.

В апреле того же 1886 года он на последней грани измученности; его сынишка заболевает менингитом. «Мушки, компрессы, бессонные ночи, крики, раздирающие душу»,— он один ухаживает за ребенком, жена рыдает за стеной. И тут же французская полиция является на сцену, угрожая выдачей России или изгнанием... Ребенку все хуже, «бедный мальчик измучился, исстрадался и смотрит так жалко. Он стал серьезен», и отцу «так и чудится, что он уже чувствует, что все пустяки на свете и что существует—только смерть».

В январе 1887 года в дневнике запись, что все последнее время Тихомиров с семьей жил, «можно сказать, подаянием. Работал ужасно мало, кидался во все стороны и не заработал ни гроша». Жена его больна; безденежье такое, что голодают; заплатить доктору нечем; за квартиру—в долгу; и как раз в это время происходит известное разграбление типографии «Вестника» русскими шпионами. Доведенный до отчаяния, Тихомиров делает пометку: «я—ничто, нуль; я существо даже уже пришибленное; и в то же время (что за противоречие—В. Ф.) я не могу отказаться от желания серьезно, глубоко влиять на жизнь». И далее, по поводу предполагаемого журнала, говорит, что «с большей охотой видел бы возникновение кружка с здоровым^ созидательным, антитеррористическим направлением», и записывает: «мне нужно создать партию серьезную, которая могла бы сделаться силой в стране, партию правящую».

Какая странная смесь самоунижения и самовозвеличения: «я—ничто, нуль», и на ряду с этим широкие планы «о правящей партии». Во всем этом намечается перелом; отход от революционного прошлого уже совершился, но еще не принял той формы, в которую вылился в конце 1888 г. Симптоматичны признаки развития суеверия, веры в предзнаменования, сны и предчувствия. Дело доходит до того, что, зная, где на горизонте взойдет молодая луна, он намеренно встает у окна так, чтобы увидеть ее справа. Чаша отчаяния переполняется, когда его ребенок находится при смерти, когда измученный отец с угрозами и с сжатыми кулаками заставляет сына пить лекарство, силой разжимая его челюсти. Громкий плач жены; ни сантима на лекарство и доктора; гибель в России, неприятности и расхождения в эмиграции-— все соединилось, чтобы доконать человека...

Тихомиров покидает Париж и поселяется в его окрестностях, в местечке Le Raincy. Страницы, в которых он описывает несколько месяцев, проведенных там, составляют лучшую часть всего им написанного.

Там тишина, там уединение до полного безлюдья, там открытое небо, безбрежные леса и солнечные поляны. Измученный Тихомиров отдается покою, который навевает природа. Разбитый острыми переживаниями, он вздыхает по простой, не осложненной жизни, завидует дереву, которое растет и зеленеет, не зная человеческих скорбей и огорчений. Прогулки по темному лесу и светлым полянам дают ему глубокое наслаждение; страшное напряжение понемногу спадает, и осенью в его душе наступает кризис.

Поселяясь в Рэнси, Тихомиров нанял домик, в котором нет других жильцов; в верхнем этаже поместилась его жена с сынишкой, который стал выздоравливать; внизу—он сам. Этот этаж совершенно лишен мебели; наступает дождливый сезон; дачники, какие были, разъехались; Тихомиров—словно на необитаемом острове; дождь стучит в окна; в пустых комнатах нижнего этажа, похожих на оголенную тюремную камеру,—сумрак и ничем не нарушается тишина. И Тихомиров целыми часами ходит взад и впереди думает, думает без конца. Здесь его психология приобретает характер, сходный с психологией заключенного. Его душевное состояние под тяжестью несчастий, которые он испытал, как общественный деятель, как товарищ, муж, отец и как почти нищий, выходит за пределы здоровой психологии нормального человека, и с точки зрения психиатра, по моему мнению, его можно признать душевнобольным. Все представляется ему в мрачных и враждебных красках; он изверился в революции, которой служил столько лет, изверился в людях, которые поддерживали и помогали ему и с которыми он долго находился в хороших отношениях; изверился в возможности создать нормальные условия для своего семейного очага и вырваться из когтей унизительной нищеты и жалких подачек. Все и все обернулось к нему самой дурной стороной своей—-таково представление его обо всем окружающем, и самому себе он кажется ничтожеством, нулем. Возможно ли такое состояние назвать нормальным? Пусть те, кто долго пробыл в тюрьме, припомнят о себе и о свою; товарищах; не бывали ли они временно в подобном же тяжелом и несправедливом настроении?—и каждый признает, что это было проявление психической ненормальности.

И вот, в таком ненормальном настроении, с таким тяжелым душевным грузом, Тихомиров в тихом Рэнси, в своей импровизированной тюремной камере, предается анализу всех своих убеждений, всего пережитого, всего накопившегося за 10—12 лет. Ему не с кем поделиться своими размышлениями, не только физически не с кем, но и духовно. Его жена Давно уже отошла от революционного движения. Не глупая, но неподвижная, любящая покой и домашний уют, она была узко материалистична и не могла, и не хотела переносить лишений. В гамом деле, если не иметь высших стремлений, то во имя чего бедствовать и терпеть унижение нищеты? Понятно, что она могла только портить уже в конец испорченную жизнь мужа, и, при всей сдержанности Тихомирова относительно внутреннего уклада его семейной жизни, у него порой вырывается стон: «Нигде поддержки, нигде утешения»...

И вот, ходя без конца по своим пустым комнатам, Тихомиров перебирает все прошлое, весь идейный багаж свой и приходит к выводу, что все рухнуло, что в душе нет ни веры, ни любви. Ничего не осталось. А между тем, была же у него любовь, когда он хотел спасти от забвения память своих друзей. Его прошлое представляется ему нелепостью, миражем, за которым он гонялся много, много лет. Из-за чего? Зачем? Все кажется ему призрачным, нереальным, существующим лишь в воображении. Он ищет чего-нибудь реально, действительно существующего, и оно привлекает его во всем: он отдыхает душой, глядя на садовника, который копается в земле, он «уважает» дерево, муравьев, которые суетливо копошатся в огороде; все это дает ему отраду, как действительно существующее и по своему занятое делом. Реального ищет он и в своей личной жизни. И у него возникает жгучее требование и в ней того немногого, что он чувствует, как несомненно реальное. И все это- «немногое, последнее достояние», без чего ничто уже не связывало бы его с жизнью, он находит разбитым, расстроенным, обессмысленным им самим. Родители—покинутые мать и отец; две дочери—брошенные^ на руки родственникам, которым они в тягость; сынишка, который плохо говорит по-русски и по-французски, и которому он не может объяснить, что такое русские, где Россия, и на вопрос о церкви в Рэнси не может ответить, что такие церковь, зачем люди идут туда; жена, которую он затащил в яму, откуда нет выхода... Все, в чем он реально ощущает долг,—в развалинах» в полном безобразии.

...Реальная Россия, ее история чарует колоссальным величием, а кругом все чужое—все не его. Он вспоминает русский храм, и в его душе возникает, по его выражению, что-то странное, мистическое, имени чего он не знает, и он чувствует бога в себе или около себя и далее рассказывает, что еще 1879, 80 и 81 годах ему казалось, что люди, в частности революционеры, по внешности преследуя как-будто свои цели, на самом деле руководимы какой-то невидимой всевластной рукой, ведущей совсем не к тому, к чему стремились люди. Страшная болезнь сына заставляет его в припадке отчаяния обращаться—он сам не знает, к кому—к высшей инстанции:«Господи, если ты есть, помоги!»... До этого он был, по его словам, преисполнен сознанием своего человеческого величия. Болезнь ребенка его сломала,—гордость исчезла, и он молится «тому, кто есть, если он есть». Выздоровление сына наполняет его благодарностью, которую он «не сознает, но ощущает». Надо заметить, что в брошюре 1888 г. «Почему я перестал быть революционером» нет еще ни слова о религии. 

В бессонные ночи, в Рэнси, ходя часами по своим пустынным комнатам, Тихомиров задается вопросом: что же дальше? что в будущем? как жить? чем жить? Ответов в самом себе он не находит и, поддаваясь склонности к суеверию, ищет их в евангелии, что, по его словам, «бывало с ним и раньше». Задавая вопросы высшего порядка: в чем правда? в чем обязанность? он вместе с тем искал и утешения, указания «в тяжком угнетении своим безвыходным материальным положением». В одну такую минуту «мистического настроения» ему попадается ответ: «И избавил его от всех скорбей его, и даровал мудрость ему и благоволение царя египетского, фараона» (Деян. апост.). Это изречение упорно попадается ему много раз (и, вероятно, чем дальше, тем чаще книга от употребления открывается на той же странице). Эта настойчивость поражает Тихомирова—он придает этому особенное значение., но ни тогда, ни долгое время спустя ему не приходит в голову, что это—указание на возвращение в Россию и милосердие русского царя. Но мысль о значении текста все снова и снова занимает его, и он не перестает размышлять, какой смысл: скрыт в загадочном изречении: кто избавит его от скорби, и о каком египетское фараоне говорит апостол?

Практически прозорливая жена, семь лет тому назад давшая первую мысль об отъезде за границу, на этот раз первая находит разгадку и шепчет, что фараон—не из Египта, а из России, и что утолит скорби и дарует благоволение русский самодержец.

Так открывается путь к возвращению на родину. Казалось бы, после Рэнси, в котором произошел полный разрыв с прошлым, Тихомиров должен был порвать и все отношения с политической эмиграцией, а он по возвращении в Париж в течение полугода продолжает сноситься с Лавровым, с Ошаниной и другими лицами, при чем у него происходят сильные разногласия то по поводу типографии в Женеве, то по поводу студенческих волнений в России.

В мае 1888 года он кончает свою брошюру: «Почему я перестал быть революционером», печатает ее и широко распространяет как за границей, так и в России, а в августе посылает письмо директору департамента государственной полиции Плеве, в котором, прилагая свою брошюру, просит указать, в каких тонах он мог бы обратиться к государю с прошением о возвращении в Россию.

По получении ответа, прошение им послано, и возвращение в Россию разрешено.

Дальнейшая дорога определена, и по приезде в Россию он ультра-консерватор и ультра-монархист. Как консерватору— для него нет границ. Он посылает статью Суворину, тот дает 400 рублей, а статью отсылает в «Московские Ведомости». Оскорбленный Тихомиров в дневнике пишет: «У консерваторов есть предел, который они не переступают, а я п е р е с е т у п а ю» (подчеркнуто мной). Как монархист, о революционерах он выражается: «мерзавцы, подлецы». В религиозном отношении можно бы ожидать, что он человек истинно верующий. Ничуть не бывало. Он сам во многих местах выражает сомнение на этот счет. По его собственным словам, он верует разумом, но не чувством. Он подлинный, не сознающий этого, лицемер, обманывающий своего бога, у которого только и вымаливает материальные блага. Деньги, деньги и деньги так и мелькают в записях изо дня в день. Их все недостаточно, все не хватает; обеспечения семьи—нет; ее будущее шатко. Посты, говенье, крестные ходы и молебны— вот что занимает его ум и в чем состоит его религиозная жизнь. Это одна внешность без всякого внутреннего содержания.

Возможно ли признать нормальным человека, одержимого такой обрядовой манией? Его суеверие не имеет границ: при зубной боли он мажет свою щеку маслом от св. Митрофания; за завтраком—крестит яйцо, прежде чем его съесть; после дурного сна спрашивает телеграммой брата о его здоровьи; заказав молебен по поводу болезни друга, он рассуждает: а вдруг он умер?—и записывает: «Ну, да молитва о.Валентина не бесполезна и на том свете». Не звучит ли это цинизмом даже в ушах человека, совершенно чуждого религиозных верований?

Итак, его жизнь в России вся состоит в погоне за литературной работой для добывания средств1 на семейные нужды и в исполнении обрядовой стороны церковной жизни, в которой нет ничего, что намекало бы на искреннее чувство.

1 Любопытны слова: «Нам, монархистам, особенно церковного направления, хоть пропадай—негде писать». И он пишет жалобницу Победоносцеву,

Он положительно болен—психически болен; и его болезнь— наихудшая форма mania religiosa. Она дорого обошлась ему, как отцу: его сын, тот некогда маленький Саша, которого ценой невыносимых с страданий он вырвал из когтей смерти, им же—ханжеством религиозного маниака—был вырван из жизни и брошен в монастырь.

Каков же вывод из всего, мною написанного?

Прав ли Морозов? Права ли я?

По моему мнению—правы оба.

Рассмотрение всей жизни Тихомирова доказывает, что он был человек безвольный и бесхарактерный; он поддавался влияниям, которые могли поднимать его на высоты или спускать в низины. Это такая почва, на которой могли вырасти всевозможные сорные травы.

Почва была: «можно было ожидать», но на данной почве выросло злокачественное растение—психоз, превративший революционера, республиканца и атеиста в ретрограда, монархиста и ханжу.

18 марта 1925 г.

 

Н. И. ДРАГО

Николай Иванович Драго не принадлежал к числу первых членов кружка чайковцев, а был принят позднее, и его деятельность, как чайковца, относится, если не ошибаюсь, главным образом, к 1875—76 гг.,—периоду, к концу которого самые выдающиеся члены кружка (П. Кропоткин, Синегуб, Сердюков и др.) были арестованы или, как Клеменц и Кравчинский, эмигрировали.

Я познакомилась с ним в конце лета 1876 года, когда, оставив Цюрихский университет, переехала из Москвы в Петербург. Освобождение из Николаевского госпиталя П. А. Кропоткина, организованное чайковцами и описанное Н. И. Драго, было только-что совершившимся фактом, и революционная публика еще была в приподнятом состоянии после этого блестящего побега. В это время две низенькие комнаты, которые занимал Н. И. в мезонине дома в одном из переулков между Литейной и Знаменской, являлись центром деловых и дружеских свиданий всех близких к кружку чайковцев, и Н. И., повидимому, нес главную тяжесть работы по поддержанию связей этой организации со всевозможными лицами, прикосновенными к революционной деятельности.

Высокого роста, статный, с интересным, бледным лицом, большими, серыми, томными, выпуклыми глазами, он имел вид человека, крайне утомленного беспокойной, напряженной работой. Но обстоятельства ^ыли не таковы, чтоб можно было оставить все и уехать на отдых: революционная организация чайковцев носила следы разгрома, хотя трудно сказать, чего собственно ей недоставало, потому что людей в Петербурге было еще довольно много, о чем можно судить по числу участников в деле довольно сложного побега Кропоткина.

Действительно, в Петербурге, кроме Драго, находились чайковцы: Зунделевич, Богданович, Натансон и его жена Ольга, Зубок-Мокиевский, Александра Ивановна Корнилова, выпущенная тогда на поруки из Петропавловской крепости, в которой содержалась по «делу 193-х», а из лиц, близких кружку„—Л. И. Сердюкова, Орест Веймар, Грибоедов, Иванчин-Писарев, М. Лешерн; были, конечно, и некоторые другие, которых я не встречала. И все же существовала какая-то заминка—затишье, которое теперь, на расстоянии времени, я склонна объяснить тем, что прежняя программа деятельности была в то время изжита до конца: она не только не одушевляла, но и не удовлетворяла большинства прежних деятелей. Где-то в глубинах сознания, вероятно, надо пересмотреть прошлое и, сообразно предшествовавшему опыту, искать новых путей; внести изменения в программу, чтоб избежать сделанных ошибок, и достигнуть лучших результатов. Иначе трудно было бы объяснить, каким образом в октябре—ноябре 1876 года, когда прежняя деятельность была пересмотрена и в будущую работу были внесены необходимые поправки, подсказанные самой жизнью, почти мгновенно выкристаллизировалась обширная, жизнеспособная организация, в форме тайного общества «Земля и Воля».

Напомню, что к этому времени объединение чайковцса с лавристами, гнилой ниткой сшитое усилиями Натансона, порвалось; последняя крупная попытка жизни в народе в Нижегородской губ., в имении, которое под фирмой американца арендовал Линев, кончилась бегством врассыпную.

В первой части моего «Запечатленного труда» рассказано, какую роль сыграл Драго в выработке программы, около которой произошла новая группировка; рассказано, как, собираясь почти ежедневно в квартире литератора Гольдсмита, издателя журнала «Знание», Иванчин-Писарев, Богданович и Драго выработали основы программы—известной под названием нар о дни ч ее кой; как к тому времени с юга, из Донской области, вернулись в Петербург Боголюбов, Хотинский и др., бывшие летом на полевых работах, а потом постепенно подобрались и другие лица с тем же настроением и с теми же выводами, к каким пришли и какие формулировали три названные лица.

Потом начались собрания и обсуждения новых основ деятельности, менее утопических, чем в период «хождения в народ», и открылся период деятельности землевольцев, составивший вторую стадию развития русского революционного движения, перешедшего в 1879 году в третью стадию— стадию «Народной Воли».

Если в этом отношении Н. И. принял участие в очень важном моменте революционного движения, то в дальнейшем его роль свелась на-нет. Когда образовалась, с одной стороны, «Земля и Воля», в которую вошли Натансон с женой, Плеханов, Александр Михайлов, Оболешев и т. д., а с другой—-та землевольческая группа, в которую входили я, Богданович, Писарев, Драго и пр., последний отправился, наконец, отдыхать на юг, где находилась его жена, состоявшая до этого тоже членом кружка чайковцев. Однако, удалившись из Петербурга, Драго как в воду канул, и во всем дальнейшем революционном движении не принимал участия. Он служил в Одесской городской думе; в 1879 году я несколько paз виделась с ним, но в наши народовольческие дела мы его не посвящали, пользуясь только его адресом для писем и явок. С теми одесскими либералами-конституционалистами, которые были разогнаны Панютиным во время генерал-губернаторства Тотлебена, он несомненно находился в связи, но, когда мы приехали в Одессу для организации покушения на Александра II, дела этих либералов уже были ликвидированы, да мы, народовольцы, к их словопрениям о формах конституции относились, с иронией. Таким образом, отношение к Драго было далекое. Эта же даль отделяла меня и во второе пребывание мое в Одессе, в 1881 и 1882 гг.; ничего объединяющего, кроме воспоминаний, в текущий момент между нами не было; поэтому я и не могу дать более яркой и исчерпывающей характеристики его личности, чем та, которую я дала выше1.

1 Примечание редакции. Н.И. Драго в свою бытность в Одессе занимался кооперативной работой и служил в банке «Внешней торговли». При советской власти он был поставлен во главе Одесского госбанка. Будучи до Февральской революции довольно умеренных либеральных взглядов, он, тем не менее, всегда оказывал денежную поддержку революционным кругам (в том числе и соц.-демократам), помогал заключенным в тюрьмах, хлопотал за арестованных, давал свою квартиру для собраний и пр. При приходе советской власти он не только не саботировал ее творческой работы, но и довольно усердно участвовал в этой работе. В период деникинщины он помогал скрываться от контр-разведки тем, кто имел основания бояться преследований последней. Но, конечно, по своей идеологии он стоял довольно далеко от коммунистов.

Прошли 22 года тюремного заключения, и я вышла из Шлиссельбурга. Драго не искал меня, не послал ни одного письма; как вдруг, через 18 лет после моего выхода, однажды, перед пасхой 1922 года, у входной двери квартиры раздался звонок, и, когда я вышла встретить посетителя, незнакомый голос спросил: «Верочка, не узнаешь?» Я широко раскрыла глаза. «Я—Драго»,—сказал он. Мгновенно я узнала-—нельзя было не узнать. Это был тот же высокий, статный блондин, правда, более солидного сложения, чем 40 лет тому назад, но все с тем же красивым лицом, с чертами, не расплывшимися от возраста, и теми же выпуклыми серыми глазами г темной поволокой: только длинная борода обрамляла "знакомое, незабытое лицо. И после первой четверти часа приветствий и поцелуев я услыхала: «Ну, я видел тебя, и теперь могу умереть!» Кто бы мог подумать, что эти слова, через какие-нибудь две недели станут совершившимся фактом?!. Он умер здесь, в Москве, заразившись по дороге сыпным тифом.

Он приехал из Одессы, как директор банка, на съезд; вскоре почувствовал недомогание, во время которого не один раз виделся со мной, а затем слег на квартире у своего брата, когда уже простился со мной, предполагая через день отправиться в обратный путь.

Так, встретившись на минуту, мы разошлись, и он ушел в вечность.

Добрый, очень отзывчивый, но лишенный горячего темперамента и страстной энергии, он по всей натуре своей не мог стать народовольцем. Наша активная политическая деятельность, с ее террористическими актами, была не по нем, и культурно-просветительский ледок нельзя было соединить с революционным огнем.

 

ЕВГЕНИЯ НИКОЛАЕВНА ФИГНЕР

Евгения Николаевна Фигнер, по мужу Сажина, родилась в 1858 г. в Казанской губернии и среди братьев и сестер была но возрасту пятой. Хотя ко второй половине 60-х годов характер нашего отца смягчился, все же на долю ее, как и старших, выпало немало наказаний и строгостей режима, введенных в наш домашний обиход и воспитание суровым, деспотическим родителем1.

1 См. главу «Няня» в I т. Собр. соч. Отец нага был сначала яичим, а потом мировым посредником и землевладельцем Тетюшского уезда

Когда в 1869 г. я вышла из института и оказалась неспособной к занятиям с нею, ее отдали было в то же закрытое учебное заведение, но через полгода взяли, и за смертью отца и переездом матери в Казань, она стала учиться в гимназии. Гимназическое образование она кончила, однако, не там, а в Коломенской гимназии в Петербурге, так как для образования братьев семьи пришлось переселиться туда. После гимназии Е. Н. вместе с матерью прожила полгода в Швейцарии, где познакомилась с некоторыми эмигрантами: Иванчиным-Писаревым, Марьей Павловной Лешерн и др., и это знакомство не осталось без следа на ее развитии. По возвращении из-за границы, во второй поле -вине 1876 г., благодаря совместной жизни со мной у Покрова, в доме Баранова, где в Петербурге мы наняли для матери квартиру, круг ее революционных знакомств расширился, так как у нас постоянно бывали нелегальные; Дмитрий Рогачев, Кравчинский, Богданович, Клеменц, Энкуватов и
чайковцы: Драго, Зубок-Мокиевский, Грибоедов и многие другие лица, принимавшие тогда участие в социалистическом движении. Общение со всеми этими революционерами, более старыми по возрасту и уже имевшими определенные социалистические убеждения, вовлекало Евгению Николаевну в общие интересы и направило ее сочувствие и стремления к общей с ними цели. Когда вырабатывалась программа народников, она присутствовала на собраниях и 6 декабря участвовала в демонстрации у Казанского собора, этом первом коллективном выступлении на улицах Петербурга о-ва «Земля и Воля», при чем едва не была арестована при возвращении домой, когда шла со мной и Яковом Потаповым (знаменосцем на демонстрации), схваченным полицией на полдороге к Покрову.

У Евгении Николаевны был чудный меццо-сопрано, и ей могла предстоять такая же блестящая артистическая карьера, какую десять лет спустя сделал наш брат Николай. Она и начала учиться пению. Но демократические тенденции того времени не допускали подобного рода профессий: они были неприемлемы для социалиста. «Неужели вам превращаться в мешок с золотом?»—говорил Иванчин-Писарев; в том же направлении действовали Богданович и я. В конце концов, вместо оперной знаменитости, вышла скромная фельдшерица-акушерка, при чем фельдшерскому искусству она обучалась в Царицыне у врача Загорского, мужа старшей сестры Перовской, Марии, у которой, надо сказать не было никаких общих черт с нашей Софьей Львовной. Получив диплом, Е.Н. приехала ко мне в Вязьмино, Петровского у., Слраювской губ., и в то время, как я исполняла обязанности фельдшерицы, в чем сестра оказывала мне существенную помощь, сопровождая в выездах в Ключевку и в Синенькое для приема больных, она открыла в нашем помещении в Вязьмине бесплатную школу для детей. В этом была настоятельная нужда, так как во всех трех волостях, которыми я заведывала, ни одной земской школы не было.

Принадлежа к одной и той же революционной партии и к одному и тому же кружку землевольцев, единомышленные и единодушные, мы вели одну общую работу, посещали вдвоем крестьян, стараясь расширить наши знакомства, и устраивали по вечерам чтения в тех размерах, в каких это было тогда возможно при том подозрительном отношений к нам, какое установилось со стороны волостного писаря, урядника, священника и помещичьей конторы графа Нессельроде1.

1 Подробности см. в I т. Собр. соч. В Фигнер, т V

В марте 1879 года к нам в Вязьмино из Вольского уезда приехал наш товарищ Александр Константинович Соловьев, служивший, подобно Юрию Богдановичу и Писареву, волостным писарем в этом уезде. Он хотел сообщить нам о своем решении оставить место и вообще деревню, так как условия жизни среди крестьян показали ему полную невозможность революционной деятельности среди них. «Сломить, во что бы го ни стало, самодержавие—вот задача, за которую надо взяться,—говорил он.—Только с устранением его будет расчищен путь для широкой работы в деревне». Убить царя и тем нанести первый удар царизму—вот что хочет совершить он. Мы и сами в то время были со всех сторон окружены сетями шпионства: школу сестры закрыли, крестьян подвергли допросам и аресту; из нас сделали пугало, крестьяне стали бояться посещать нас. А когда после покушения Соловьева на Александра II (2 апреля 1879 г.) дознание раскрыло все прошлое Соловьева, то нам не оставалось ничего как покинуть Петровский уезди сделаться нелегальными. Осенью 1879 года мы обе стали членами народившейся партии «Народная Воля». Переехав в Петербург, сестра наняла комнату под фиктивным именем Побережской, а я поселилась с А. Квятковским на общественной квартире в Лешутковом переулке. Желание разделять с товарищами самые рискованные положения увлекло меня в Одессу для организации покушения на 11-й версте, в Гнилякове, под Одессой, но чтобы сохранить штаб-квартиру Исполнительного комитета «Народной Воли», я предложила пригласить Евгению Николаевну заменить меня в качестве хозяйки, что и было исполнено; она прописалась на этой квартире по тому же паспорту, по которому жила раньше. К несчастию, ни я, ни кто другой не подозревали, что имя Побережской известно кому-либо из посторонних и что сестра раздавала «Народную Волю», когда она выходила в свет. Это повело к непоправимому великому несчастью и стоило жизни Квятковскому и ссылки в Сибирь на поселение Евгении Николаевны. Незадолго до обрушившейся на них катастрофы брат Николай, имевший разнообразные связи, передал матери, что ему сообщили, что полиция напала на след Евгении и что она учится пению, но неизвестно, в какой школе; с другой стороны, агент Исполнительного Комитета «Народной Воли» Клеточников принес предупреждение, что III Отделение знает, что разыскиваемая Евгения Фигнер находится в Петербурге и учится в школе пения Руссо, но под какой фамилией— неизвестно. А сестра действительно возобновила уроки пения и под фамилией Побережской посещала эту школу. Мать, устроив свидание с Евгенией, обстоятельно требовала чтобы она ликвидировала дела и уезжала за границу, но Евгения Николаевна категорически отказалась от этого. Предупрепреждение Клеточникова пришло 23 ноября, а в 4 часа утра 27-ro на квартиру Евгении Николаевны в Лештуковом переулке, д. 13, явилась полиция для производства обыска. Гроза эта пришла, однако, совсем с другой стороны. Сестра несколько рал давала революционные издания курсистке Богословской, с которой познакомилась, как Побережская. 23 ноября она передала ей свежий номер «Народной Воли», а Богословская дала его своему соседу по квартире Алмазову, который снес его в полицию1. Та явилась с обыском к Богословской, которая указала, что номер «Народной Воли» получила от Побережской.

1 Виктор Алмазов —отставной рядовой лейб-гвардии саперного батальона.

Полиция, после справки в адресном столе, немедленно отправилась на квартиру Квятковского. У сестры в шкафу нашли банки с динамитом, номера ^Народной Воли», запас типографской бумаги и пр. Тем временем Квятковский, в комнату которого полиция еще не входила, истреблял наиболее важные документы, но впопыхах план Зимнего дворца с крестом на царской столовой не сжег, а скомкав, бросил или обронил на пол. Затем Квятковский вошел в комнату Евгении Николаевны и, несмотря на ее протесты, заявил, что динамит и прочие вещи, найденные у нее, принадлежат ему. Тогда присутствовавшие при находке динамита жандармы сделали обыск и у него, все бумажки были подобраны и как сестра, так и Квятковский арестованы. На суде выяснилось, что до взрыва в Зимнем дворце 5 февраля 1880 г. жандармы не подозревали значения бумажки с планом, но после взрыва тотчас расшифровали смысл его и значение креста на нем2

2 См. обвинительный акт по «процессу 16-ти >>, стр.36 и 37 (журнал «Русская Историческая Библиотека», Л° 3, 1006 г.).

Это определило судьбу Квятковского.

В октябре произошел суд по так называемому «делу 16-ти». Это был первый процесс народовольцев; на нем дело шло о взрыве царского поезда под Москвой, в котором обвинялся Ширяев, о взрыве в Зимнем дворце, в чем уличался Квятковский, и о первой типографии «Народной Воли», арестованной в инваре, при чем было оказано вооружение сопротивление и взяты наши типографщики: Софья Андреевна Иванова (впоследствии Борейшо), Николай Бух, Цукерман и Грязнова.

Вероятно, в виду интереса новизны, судьи, по единодушным отзывам подсудимых, давали полный простор для выяснения мотивов их деятельности, также целей и тактики новой партии.

В число 16-ти, кроме уже упомянутых, входили: Зунделевич, Кобылянский, Мартыновский, Пресняков, Зубковский, рабочие Тихонов и Окладский, сделавшийся после суда провокатором и служивший царскому правительству вплоть до революции 1917 года; Дриго, запятнавший себя корыстной изменой своему другу, богатому Лизогубу, Булич. Пять человек были приговорены к смертной казни, но казнены (в пределах Петропавловской крепости) двое: Квятковский и Пресняков, а Ширяев заключен в Алексеевский равелин, где и умер.

Евгения Николаевна получила лишение всех прав состояния и поселение в отдаленнейшие места Сибири. Она была отправлена в ссылку вместе с узниками, вышедшими из централов Харьковской губ. Это были: Дмоховский, Долгушин, Дм. Рогачев, Мышкин, Ковалик, Войнаральский, Сажин и др . Всего, вместе с административными, в партии было 46 человек.

В Иркутске, где в то время жила в ссылке сестра Лидия, Евгения Николаевна заболела в тюрьме сыпным тифом, а по выздоровлении ее отправили в Киренск, Иркутской губ., где она нашла Алексееву, осужденную 1880г. по делу о Херсонском банке, и трех рабочих; но через год колония ссыльных увеличилась: прибыли Джабадари, Цицианов, пять солдат—равелинцев, сосланных по делу о сношениях Нечаева с Исполнительным Комитетом «Народной Воли»1.

1 Вишняков, Орехов, Терентьев, Дементьев и Петров.

В Киренске Евгения Николаевна встретилась с М. П. Сажиным и вышла за него замуж. Вскоре они переехали на Ленские золотые прииски, так как Михаил Петрович получил возможность получить там место. Потом жили в Балаганске, в Лиственичном, и, наконец, переместились на
Ниманские золотые промысла на притоке Амура—Бурее, после чего стали передвигаться на запад, жили в Тюмени, а после смерти Александра III вернулись в Европейскую Россию и поселились в Риге, вместе с 4 сыновьями, которые родились у них за время брака. Дальнейшим местопребыванием Е.Н. был Нижний. Здесь Она стала принимать участие в работе о-ва распространения народного просвещения в Нижегородской губ., в нелегальном Красном Кресте, обслуживавшем политических заключенных местной тюрьмы, и в отделе о-ва помощи нуждающимся женщинам: «воскресные собрания», на которых производилось обучение грамоте, русскому языку, арифметике, немецкому языку, устраивались вечеринки, клубные собрания и т. д.

Подобного же рода деятельность Е. Н. продолжала с 1908 г. и в Петербурге. В то время на Петербургской стороне существовало просветительное о-во; имени Некрасова, имевшее библиотеку для рабочих, в которой Е.Н. и работала вместе с О. К. Булановой (председательницей этого о-ва). После Февральской революции 17-го года Е. Н. вместе с Булановой, Стрелковой и некоторыми другими принимала участие в работе комитета помощи амнистированным, входила в состав группы, которая задавалась целью издавать листки для народа на жгучие тогда вопросы политического переустройства. Действительно, они выпустили 2—3 листка на эти темы, но в первой половине октября, после взятия немцами Риги, она уехала с мужем в Грозный к сыну, служившему на нефтяных промыслах, где и прожила более двух лет, совершенно отрезанная от Петербурга и всех родных. В Грозном ей пришлось пережить жестокую гражданскую войну, с пожарами нефтяных фонтанов, подожженных чеченцами, ведущими вековую борьбу с казаками, составляющими часть населения Грозного; испытать тревоги постоянных перестрелок, грабежей и быть свидетельницей полного разорения рабочих, оставшихся без крова. Только в июне 1920 года Сажиным удалось вырваться из этого пекла междоусобицы и, переехав в Москву, соединиться со мной,

Из трех сестер, как я для Евгении, так и она для меня была самой близкой. Обстоятельства складывались так, что ее жизнь и моя тесно переплетались друг с другом. Она вышла из гимназии, когда сестра Лидия была в тюрьме и пошла в ссылку, а сестре Ольге было всего И лет. Ее революционное и социалистическое развитие происходило на моих глазах, под моим влиянием и влиянием моих друзей. С 1876 года мои друзья были и ее друзьями, и в практику жизни революционера она вступила вместе со мной и с ними. В 1878 и 79 годах мы вместе жили в Вязьмине, и «сестрички», как нас звали крестьяне, сообща вели работу, и для нас обеих эта жизнь в деревне, где сестра была «золотой учительшей» и где мы чувствовали себя нужными и полезными, осталась навсегда лучшим воспоминанием,

Вместе мы жили и в Тамбове одновременно со многими землевольцами, собравшимися там перед Воронежским съездом. В то время, несмотря на разгром Саратова, над нашей дружной революционной компанией небо было ясно, никакая забота не тяготела над головой. То было нечто в роде отдохновения перед напряжением, которого потребовала деятельность «Народной Воли», и мы легко и весело проводили время в беседах на квартире гостеприимного и вполне сочувствовавшего нам Декеля и ездили на лодках по Цне в прекрасный сосновый бор, лежавший вдали от города, на живописных берегах этой реки. Там, на просторе, голосовые средства Е. Н. могли развернуться, и ее пение приводило в неистовый восторг Попова, Николаева и других товарищей. В Петербурге в 1879 году мы опять были связаны друг с другом по «Народной Воле», как это описано выше, а ее арест и приговор суда были одним из узлов тех нитей, которые соединяли нас. После многих лет разлуки, которые она провела в Сибири, а я была в Шлиссельбургской крепости, в 1906 году именно ей пришлось обогреть меня в своей семье, когда департамент полиции разрешил мне из деревенской ссылки приехать в Нижний, а теперь после Грозного мы опять живем вместе.

Но я помню ее еще 3-летней малюткой в Христофоровке, когда все старшие за тяжеловесность звали ее п у д и к о м  и свинцовым комочком. Эту тяжеловесность я испытала, когда, наклонившись на мостках, на которых полоскали белье в пруду сада, она упала вниз головой в воду, и я, 9-летняя, вытащила эту маленькую утопленницу. А потом в 17 лет пудик превратился в высокую девушку, такую стройную, что, свидевшись с ней после Цюрихского университета, я называла ее пальмой, а о ее лице в тот период верное понятие дает фотография, снятая в 1877 году.

После суда в 1880 году, прервавшего нормальное течение ее жизни, Е. Н. написала мне письмо, которое сохранились в копии, сделанной мной тогда же1.

1 Письмо это получено через защитника.

Я привожу его, как характеризующее духовный строй ее и настроение в этот серьезный момент.

«Милая, дорогая моя. Вот и решен вопрос жизни, а на душе стало еще пустее, еще тоскливее; ты, конечно, поймешь, что это тоскливое чувство является не вследствие безотрадности моего положения и судьбы; нет, во-первых, я ждала худшего, а во-вторых, я как-то апатично отношусь лично к себе; я даже считаю сожаление о себе, как нечто недостойное и позорное для меня, когда гибнет целый ряд дорогих и ценных для дела людей—вот что давит и гнетет в данную минуту, и в то же время, как гибнет и погибло столько людей, наше дело, можно сказать, не подвигается вперед. Ты, милая, вероятно осуждаешь меня, что я защищалась,—откровенно тебе скажу, что я в этом отношении тоже вступила в компромисс со своей совестью, но первоначальную мою решимость не защищаться поколебали советы товарищей, которые находили глупым с моей стороны отказываться от защиты, когда дело мое являлось наименее сложным и, следовательно, подавало большие надежды, чем кому-либо; конечно, тут примешивалось и личное желание пожить еще. На суде я тоже говорила, что если бы товарищи только пожелали для цельности процесса, чтобы я отказалась, то я это сделаю, но в нашем процессе, как и во всяком, не было полного единодушия, я не говорю уже про Дриго, Булича и Грязнову, но даже Зубковский, несмотря на всю очевидность той роли, которую он избрал на воле, отказался даже от принадлежности вообще к партии и, вылезая из кожи, чтобы оправдать себя, только уронил свое достоинство. Моя защита, по крайней мере, строилась только на отрицании фактов по отношению моего участия в делах типографии1 и во всем остальном была похожа скорее на обвинительную речь, за что я не была нисколько в претензии—мое самолюбие от этого не пострадало, и иной речи я не позволила бы сказать.

1 Сестра действительно не имела к типографии никакого отношения.

Ваше же послание слишком поздно пришло в этом отношении. Но все-таки мне кажется, что наш процесс по своей цельности должен произвести благоприятное впечатление на общество и даже должен поднять нашу партию в глазах его. Квятковский, Ширяев, Зунделевич держали себя прекрасно и представляются в деле высока стоящими по нравственному и умственному своему складу. Отдам честь Мойше2—я им просто любовалась, так он мило себя держал; между прочим, не в похвалу будь сказано, мы, кажется, обоюдно получили симпатии друг к другу.

2 А. И. Зунделевичу.

В доставленных сведениях ты сама узнаешь постановку программы и вообще сущность веще заявлений и разъяснений, так что об этом говорить не буду. Что тебе сказать о себе? Не могу очнуться от всего перечувствованного за это время, в голове какой-то хаос. Как бы я желала повидаться с тобой, но об этом можно только помечтать, да и увидимся ли мы вообще когда-нибудь? Я боюсь, что меня сошлют в Якутскую область.

Вот уже год истекает, как я в тюрьме, а для меня он какой-то один бесконечно долгий день, так что, если бы я теперь очутилась на воле, то для меня этого года не существовало бы в жизни, а как хочется на волю-то, если бы ты только знала, и :это желание обостряется еще свиданиями, после которых тюрьма еще ненавистнее,—да, дорогая моя, верно, судьба танин моя, что приходится сойти со сцены, не успев ничем быть полезной. Да, впрочем, и могу ли я быть чем-нибудь полезной? Продолжительный анализ над собой потряс веру в свои силы, слишком обдал меня холодной водой, но это не значит, что поколебалась моя вера в дело, чтоб я когда-нибудь изменила своим убеждениям, я хочу верить, терпеть, не отчаиваться и надеяться до конца, так как в этом суть жизни, а я хочу жить... Я смеюсь, что мы идем кресчендо: Лида—на житье, я—на поселение» а мисс Джек—Блек1 угодит на каторгу, но да сохранит ее бог подольше от такой напасти—слишком тяжело расставаться с волей. Воображаю ужас петровцев2, когда они прочтут, что вблизи их находилась такая язва, ха! Ну, прощай моя, дорогая, только тебя и мать жаль мне очень будет, когда придется покидать. Напиши мне, голубка; твое письмо для меня будет большой отрадой. Я и раньше ждала от тебя, но ты почему-то забыла меня. Передай от меня всем привет и поцелуй. Крепко, крепко тебя обнимаю и целую»

1 Мое шутливое прозвище.

2 Сестра говорит о знакомых г. Петровка, в уезде которого мы жили

 

АФАНАСИЙ АФАНАСЬЕВИЧ СПАНДОНИ

Афанасий Афанасевич Спандони-Басманджи (род. в 1854 г.) по происхождению со стороны отца был грек, а по социальному положению—сын купца, но по образу жизни и убеждению не имел ничего общего со средой, в которой родился. Он провел всю свою жизнь в самых скудных материальных условиях в двух административных ссылках, на каторге и в ссыльном поселении. С некрасивым, совсем нерусским лицом, Спандони с малых лет отличался болезненностью, имел хилый, не по годам старческий вид и в зрелом возрасте казался вместилищем множества болезней, почему, кроме первоначального прозвища «Грек», назывался в товарищеском кругу «Кащеем». Можно удивляться, каким образом при организме, от роду слабом; пораженном преждевременным истощением и какой-то дряхлостью, он все же прожил 52 года в условиях, самых неблагоприятных и материально и морально.

Воспитывался Спандони в своем родном городе—Одессе, в частной гимназии, но по болезни ее не окончил. По свидетельству своего товарища по ссылке Гекера, был некоторое время вольнослушателем Одесского университета и с 20 лет вращался в революционных кружках местной молодежи.

В 1878 году, когда судили Ковальского и у здания суда после приговора к смертной казни произошла демонстрация, Спандони, близкий к участникам процесса, был арестован и выслан административно в Великий Устюг. Он пробыл там недолго, но, возвращенный в Одессу, был привлечен к дознанию об образовании в 1878 году в Одессе «революционного сообщества», во главе которого стоял Сергей Чубаров, впоследствии казненный. Так говорит официальный документ. По жандармским сведениям, кружок, составлявший «сообщество», был известен под названием «башенцев» от местожительства одного из членов в башне дома Новикова, и к нему принадлежали Попко, Волошенко, Кравцов (впоследствии все осужденные), а с Лизогубом Спандони находился в переписке. В Одессе, среди революционной молодежи, действительно, были «башенцы», жившие и часто собиравшиеся в квартире, находившейся в башне дома Новикова за Строгановским мостом. Но то, что жандармы называют «сообществом», не было организацией, как это понимается в революционных кругах; скорее это была одна из тех квартир, которые назывались в те времена «толкучкой», куда невозбранно заходили различные молодые люди посидеть и поговорить на революционные темы. Формальное дознание не дало улик против Спандони, с ним расправились административным порядком и отправили во второй раз в ссылку, на этот раз в Восточную Сибирь. Дело происходило при одесском генерал-губернаторе Тотлебене. Спандони водворили в Верхоленске, холоднейшей глуши холодного, глухого края. Однако, уже в январе 1881 г., благодаря отзыву преемника Тотлебена, врем, одесского ген.-губ. Дрентельна, о необоснованности этой высылки, Спандони был возвращен в Европейскую Россию, но с запрещением жить в столице, столичных губерниях и в родном городе его- любимой Одессе. Он поселился в Киеве. Тут я и познакомилась с ним, когда приезжала из Харькова в 1882г., чтоб составить себе понятие о местной киевской группе партии «Народная Воля». Спандони тогда уже был горячим приверженцем нашей партии и состоял членом киевской группы вместе с А.Бахом, Софьей Никитиной и др. (см. мой «Запечатленный труд», ч. 1). А. Н. Баха я в тот период не видала, а из остальных Спандони обратил на себя мое внимание, как наиболее солидный по возрасту и революционному опыту. В то время я искала людей, которые могли бы восполнить центр партии, и пригласила Спандони оставить Киев и отдаться упорядочению общих дел организации. На это он дал согласие и с той поры действовал в полном согласии со мной и в Киев уж не возвращался.

Спандони, как я знала, был человек серьезный и немногословный, и впоследствии я с удивлением узнала, что на каторге он был великим спорщиком и полемистом, яростно защищавшим идеи «Народной Воли» в прениях с противниками, и часто сам вызывал споры, хотя они тяжело отзывались на его нервной системе. Что Спандони умел внушать доверие к себе и заслуживал его, показывает факт, что, когда он вышел на поселение и познакомился с Евг. Дм. Субботиной, то она отдала в его распоряжение восемь тысяч рублей на революционное дело—последние деньги, которые оставались у нее о г очень большого состояния, которое имела ее семья и большая часть которого была употреблена на социалистическую деятельность т.н. «Московской организации» («фричи» и «кавказцы»), судившейся в 1877 г. по «процесс} 50-ти» (Петр Алексеев, Бардина, Л. Фигнер, три сестры Субботины, две Любатович и др.). Эти деньги Спандони, по получении их в 1882 г., передал мне в самый трудный период нашей деятельности, когда мы совершенно не имели денежных средств.

Вместе со мной и Сергеем Дегаевым Спандони участвовал в обсуждении того, как быть с переговорами, которые граф Воронцов-Дашков начал с литератором Николадзе о том, чтобы заключить перемирие с «Народной Волей», предложив ей воздержаться до коронации Александра III от террористических актов, с обязательством правительства дать при коронации политическую амнистию и «свободу со-пиалистической пропаганды», а в залог верности обещав выпустить того, кого пожелает партия1.

1 С этим предложением 15 октября 1882 г. ко мне в Харьков приезжал Н. К. Михайловский, и я направила это дело за границу (см. I т. Собр. соч.).

Когда же был поднят вопрос об устройстве типографии в Одессе и сообща было решено, что хозяевами ее будут супруги Дегаевы, а работниками—Суровцев и Калюжная, то на Спандони выпала роль посредствующего звена между типографией и внешним миром.

Типография была основана, но просуществовала лишь один месяц. 18 декабря 1882 г. она и причастные к ней были арестованы по причине, которая так и осталась невыясненной. Арестовали и Спандони несколько недель спустя— 10 января 1883 г., вероятно, это было первым следствием предательства Дегаева и оговора его жены, давшей откровенные показания.

Год и девять месяцев прошли до 24 сентября 1884г., когда начался суд над 14 народовольцами; в числе их были Спандони и я. На суде Спандони не выступил и прошел незаметно. Он был осужден на 10 лет каторги и отбывал ее сначала на Каре, а потом и Aкатуе.

В апреле 1891 года его срок был сокращен на одну треть, и в конце года он вышел в вольную команду, а в 1893 году— на поселение

Срок ссылки кончился в 1902 году. Спандони вернулся в Европейскую Россию, но жить в любимой, родной Одессе с ее со ищем, морем и шумной уличною жизнью ему не было разрешено; он поселился в Кишиневе, и только по ходатайству брата, в целях лечения, ему дозволено временное пребывание в Одессе. Можно подумать, что надолго? Ничуть не бывало. В 1905 году произошло восстание на «Потемкине», и, как лицо, бывшее на полицейском учете, он был заподозрен в прикосновенности к этому делу и подвергся новой высылке, на этот раз в Вологду. Оттуда его освободил октябрьский манифест—революция, которую Спандони приветствовал со всей горячностью революционного чувства. Он опять очутился в Одессе, среди ликующей природы и ликующей товарищеской братии. Но здоровье его, всегда плохое, было в то время уже из рук вон плохо. Его мучила грудная жаба, а материальные условия не давали ни покоя, ни хорошего питания, ни возможности лечиться. Надо было зарабатывать кусок хлеба—скудный кусок за работу в душной канцелярии ради нищенских 30 р. в месяц. И день-денской он корпел за работой, не досыпая по утрам, для аккуратного выполнения служебных обязанностей. У Спандони не было собственной семьи, а родственники были людьми, совершенно чуждыми ему по интересам и взглядам. Он жил не у них, а в неуютных меблированных комнатах. Сдержанный, он не говорил о своих отношениях к родным и не ронял слов о скверных условиях своей жизни в той переписке, которую поспешил начать тотчас после моего освобождения из Шлиссельбурга. Эта переписка продолжалась до его смерти в октябре 1906 года, но, к сожалению, его письма ко мне не сохранились, да, пожалуй, не дали бы большого материала для характеристики, так скуп он был в сообщениях о себе.

Чувство товарищества было в высшей степени развито в Спандони. Быть может, отчуждение от близких по крови делало его особенно чутким и привязчивым к товарищам по революции. Только среди них он чувствовал себя легко и свободно: он не выносил ни одиночества, ни общества людей, с которыми не был связан идейно. Геккер и его жена окружали его попечением в последнее время жизни, и теплый некролог, написанный этим товарищем, свидетельствует о чувствах его к умершему. С признательностью вспоминаю я внимание и любовь, которые он проявил в стремлении увидаться со мной после нашей многолетней разлуки. Но обстоятельства не позволили произойти нашему свиданию: он умер, не увидав той, с которой его соединяло революционное прошлое, которым он дорожил.

 

ПОРТРЕТЫ НАРОДОВОЛЬЦЕВ

Насколько похожи на свои оригиналы помещенные в «Былом» за 1906—07 гг. портреты народовольцев, с которыми я жила, встречалась и состояла в организации?

Первый портрет, о котором следует говорить, конечно, будет портрет С. Л. Перовской.

Этот портрет (помещен в «Былом» за март 1906 г.) отличается выдающимся сходством, и это единственный портрет в мире, который волнует меня каждый раз, когда я его вижу. Целый ряд воспоминаний сейчас же пробуждается в памяти, воспоминаний грустных и тяжелых, потому что> прежде всего вспоминаются последние дни ее на свободе— мартовские дни «Народной Воли...

Лицо Софьи Львовны отличалось необычайной простотой и чрезвычайной привлекательностью. Когда она была в рубашке, какие носят крестьянки, то казалась настоящей деревенской девушкой. Такой показалась она мне в первый раз, который почему-то кажется мне чуть ли не первой встречей с ней, когда она ночевала у нас в семье в 1877 году в Петербурге, на Прядильной.

Портрет вполне передает ее моложавое лицо, в котором было что-то детское, передает и чуть заметную складку около губ, которая мое кажется выражением настойчивости и упорства, а может быть, и детского каприза. Не видно только ее белой кожи и разлитого розового цвета щек характерного для блондинки.

Доброта сквозила из всех черт ее лица, и когда она говорила и улыбалась,—каждого невольно влекло к ней.

За все время знакомства она почти не изменилась: годы,, казалось, проходили для ее наружности бесследно; только в последнюю зиму часто можно было подметить выражение скорби на миловидных чертах ее кругленького личика.

Во время «процесса 1-го марта» рассказывали, что присяжный поверенный Спасович все время рисовал портрет Желябова, и когда я развернула мартовскую книжку «Былого» за 1906 г. и увидала помещенный там набросок, якобы изображающий Андрея Ивановича, то мне сейчас же пришло в голову, что это тот самый «портрет», который рисовал Спасович. Спешу сейчас же заявить, что с действительной наружностью Желябова он не имеет ничего общего.

Вы видите довольно худощавое, вытянутое сверху вниз лицо, на котором бросаются в глаза приподнятые кверху брови и обнаженные зубы. Всякий, кто видал старинного письма иконы и гравюры, изображающие божьих угодников и старообрядческих начетчиков, тотчас же признает в нем этот тип аскета и фанатика, поборовшего плоть.. Ничего подобного не было в Желябове, и если бы, указывая на этот портрет, меня просто спросили, кого он мне напоминает, я никогда бы не назвала имени моего товарища по Исполнительному комитету.

Андрей Иванович имел атлетическую фигуру, прекрасно сложенную, а его голова была красивой головой типичного русского крестьянина. Общее выражение всей фигуры и лица была мощь, энергия и сила воли. Серые глаза имели выражение смелости, а когда он шутил в товарищеской компании, они сыпали искры добродушного лукавства и насмешливости. Темная, окладистая борода лопатой обрамляла довольно широкое лицо с смуглым румянцем. Когда он смеялся, все зубы, ослепительно белые, ровные, не очень крупные, совершенно обнажались, и каждый мог полюбоваться ими Когда он являлся оратором и произносил речь, то зачастую его брови были приподняты, и на мой взгляд, это портило его. Жизнерадостность была отличительным свойством Желябова. Это был здоровый, крепкий и вполне нормальный организм. Ни одна нота надломленности не звучала в нем. Иногда он способен был дурачиться и шалить, как ребенок, и бесконечной бодростью и энергией звучало каждое его слово, то же выражало и каждое его движение. Черты его лица были правильны и гармонировали с общим характером его телосложения. Если бы он дожил до преклонных лет, он наверное, до конца остался бы красавцем, так как подобная наружность с годами обыкновенно мало изменяется: в ней все было определенно и законченно.

Когда он выходил на улицу, то зимой носил длинное пальто и шапку и держа грудь колесом. Мы смеялись, что он в этом виде очень походит на купца. Настоящее русское лицо делало его на улице довольно незаметным, в комнатах же его личность обратила бы на себя внимание каждого Но в ней не было решительно ничего утонченного: как было уже сказано, это был прекрасный мужик, переработанный образованием и культурой.

После «процеса 1-го марта» тщетно искали мы где-нибудь и у кого-нибудь его фотографию: таковой решительно не оказывалось. Указали только на гимназический портрет (см. «Былое», август 1906 г.), и один художник должен был приделать к нему бороду, чтобы напомнить Желябова зрелого возраста. К счастью, это предприятие не было выполнено. Этот портрет заключает лишь отдаленный намек на нашего лидера 1879—81 гг. и, надо заметить, напоминает его гораздо больше, чем портрет времен студенчества, помещенный в августовской книжке «Былого» за тот же год. 1

1 После революции 1917 г. в «Былом» (1924 г.) был помещен набросок художника Маковского, переданный в редакцию писательницей Летковой с ее интересной заметкой о происхождении наброска, сделанного автором его в записной книжке во время суда над
первомартовцами. Маковский был настроен неприязненно к судившимся, и, несмотря на это, по словам Летковой, он набросал Желябова героем, а судей—жалкими фигурами.

Действительно, набросок великолепен, как художественное изображение, и оставляет незабываемое впечатление. Но это Желябов—мученик, в минуты глубочайшего страдания. Таким мы его не видали, не знали. Однако, по моему суждению, это Ж е л я б о в— но Желябов, преображенный проникновением великого мастера.

Совершенно иного характера прекрасный бюст из дерева, созданный скульптором С. Д. Королевым в новейшее время. Этот, в своем роде, chef d'oeuvre находится в Музее революции в Москве, Такого Желябова мы знали. Это—трибун, зовущий на борьбу за свободу, вождь, делающий вызов угнетателям... Настоящий волевой тип, каким был в действительности Желябов.

 

Если когда-нибудь стоило с досадой отбросить от себя книгу, так именно мартовскую книгу «Былого» (1906 г.) за помещенные там портреты Н. А. Кибальчича и Геси Гельфман. 

С Кибальчичем я жила в Одессе, в 1879 г., на общей квартире, и постоянно видалась в Петербурге, вплоть до его ареста в марте 1881 г., и положительно поражена была, увидав лицо, которое почтенный журнал выдал за Кибальчича. Я прямо отрицаю, чтобы это был Николай Иванович,—такого Кибальчича, если он когда-либо был таким,—я не знавала.

Начать с того, что напечатанный портрет имеет продолговатые, резкие черты, и Николай Иванович кажется на нем брюнетом. На деле же он был шатеном, и все черты его лица отличались мягкостью. Таково же было и общее выражение лица. Довольно жидкая борода его во время нашего знакомства обыкновенно не была выбрита на щеках, как передает портрет. Словом, ни отдельные черты, ни общее выражение лица не напоминают мне лица знаменитого техника Исполнительного Комитета.

Что касается Геси Гельфман, то это просто профанация знакомить с нею публику по достойному коллекций Ломброзо «преступному типу», который лежит перед нами на 192 стр. журнала «Былое» (март, 1906 г.).

Крошечного роста, с миниатюрными ручками, Геся Гельфман имела и миниатюрные черти лица. Но ее лицо, не бывши красивым, никогда не было грубым, одутловатым, каким мы его видим тут. Никогда у нее не было и тупого выражения лица. Ее лицо дышало добродушием, приветливостью и всегда улыбалось: оно было положительно симпатично, и еще более привлекал к Гесе тонкий и звонкий голосок ее.

Другой портрет Геси Гельфман, в июньской книжке «Былого» за 1906 год, повторенный в «Первом женском календаре» г-жи Ариан 1907 г., гораздо более удачен. Он относится, невидимому, к периоду до «суда 50-ти», происходившего в 1877 году, когда Геся была моложе и имела более буржуазный вид. В позднейшие годы, когда она отбыла срок наказания в рабочем доме (в Литовском замке) и бежала из Строй Руссы, куда была сослана, она уже не носила прически, которую мы видим на этом портрете. На последнем—ее волосы в сетке, спускающейся довольно низко, и костюм более изыскан, чем та демократическая одежда, которая была свойственна народовольцам, В общем портрет похож на оригинал: несомненно, это Геся, но только Геся —хорошо причесанная и нарядная.

Портрет Александра Михайлова помещен в февральской книжке «Былого» за 1906 г. Этот «хозяин» нашей организации, бдительное и суровое око, непрестанно оберегавшее безопасность извне и дух дисциплины внутри ее, был бы на портрете передан удачно, если бы не та деланная поза, которую придал ему фотограф. Так и видишь, что последний собственными руками повернул эту голову вверх и вбок и сказал: «сидите неподвижно». Эта неестественность портит все... Лихо закрученные усы на первый взгляд поражают неприятно, но, надо сказать, что, занимаясь опасными делами, Михайлов, действительно, придавал своей наружности фатовской оттенок. Когда он жил в Саратовской губернии, в с. Синенькие, среди раскольников, в качестве учителя, ежедневно поре ходившего из одного дома в другой для очередного питания, его облик был обликом самого обыкновенного крестьянина или «дворника», как мы все тогда его звали.

Большие, серые, влажные глаза Александра Михайлова были полны жизни и ума и напоминали волны моря. Это были в своем роде единственные глаза, которых нельзя было забыть, раз увидавши. Русые волосы немного волнились над высоким лбом, а усы и борода носили чуть-чуть рыжеватый оттенок. Когда из «дворников» он превратился в барина, то костюм и закручивание усов совершенно изменили его простое и скромное лицо, и было довольно курьезно видеть этого метаморфозированного денди. Но глаза остались те же и для друзей заслоняли остальное. Красота и выразительность этих глаз переданы на портрете лишь отчасти. В общем, это все же не живой портрет Александра Дмитриевича: в нем нет обычного для Александра Дмитриевича одушевления и блеска жизни1.

1 Портрет А. Михайлова в шубе снят в 1924 г. с экземпляра, хранящегося в Ленинградском Музее революции. Лицо у него такое мрачное, что для нас, знавших его, больно смотреть на него. Он снят после ареста, и этим объясняется, почему у него такое выражение. Но портрет похож и много говорит.

Товарищем детства Александра Дмитриевича и другом в жизни был А.И. Баранников, портрет которого мы видим в июньской книжке «Былого» за 1906 г. Этот портрет похож на оригинал, но далеко не передает действительного образа Баранникова. Он имел фигуру, выдающуюся по своей стройности и красоте, и отличался большой физической силой и цветущим здоровьем, которые быстро сломились в Алексеевском равелине, где он умер от цынги. Его красивое лицо, смуглое, матовое, без малейшего румянца, волосы цвета воронова крыла и черные глаза делали его непохожим на русского: его можно было легко принять за «восточного человека», всего более—за кавказца, каким он и был по матери. Выражение его лица было мрачным, что еще более усиливалось обычной молчаливостью его. Иногда случалось, что Исполнительный Комитет назначал для переговоров с кем-нибудь Желябова вместе с Баранниковым, Тогда в шутку мы говорили, что Желябов назначается для того, чтобы говорить, а Баранников—чтобы устрашать. Баранников был одним из самых энергичных и пылких террористов. Его фигура и мрачное лицо вполне гармонировали с решительностью его убеждений, и если бы нужно было дать физическое воплощение террору, то нельзя было сделать лучшего выбора, как взяв образ Баранникова. По смелости и отваге это был настоящий герой: если кого-нибудь можно назвать ангелом мести, так именно его. Впечатление, которое он производил, было всегда громадно. Таково оно было и на суде. По крайней мере, относительно Спасовича передавали, что на него глубокое впечатление произвел именно Баранников. Его счастливая наружность обеспечивала ему большой успех среди женщин, и в некоторых он вызывал настоящее поклонение. Но и все вообще к нему относились с нежностью и любовью.

Смерть этого могучего по своему сложению человека еще в равелине чрезвычайно поразила меня. Я никак не могла помириться с тем, что именно он, при его молодости, силе и здоровье, мог сойти в могилу, когда гораздо более слабые пережили первый период заключения до Шлиссельбурга. Стихотворение, написанное мною в Шлиссельбурге в честь его, хоть немного, но все же рисует этого далеко не обыкновенного человека, прекрасного как физически, так и духовно.

На смерть Баранникова,

Зачах ты в страданьях неволи,

Прекрасный, отважный герой.

Заслуживал лучшей ты доли,—

Мечтал ты о смерти иной.

Тебя в равелине сокрыли,

Сочли неудобным казнить,—

Но жизнь лишь затем подарили,

Чтоб медленной пыткой убить.

С душою отважной и страстной

Для бурь ты был создан и гроз

Погибнуть на битве опасной

Мечту ты в могилу унес.

Ты не был апостолом слова,

Героем болтливой толпы...

С душою закала иного

Искал ты и жаждал борьбы.

Поклонник свободы и чести

В стране миллионов рабов,

Казался ты ангелом мести,

Вождем непокорных духов.

С прекрасным лицом, горделивым,

С рукой, поднятою на месть,

Вперед ты стремился с призывом:-

Свобода!.. Свобода иль смерть...

Другим выдающимся человеком, не дожившим до перевода в Шлиссельбург, был Н. Колоткевич, портрет которого помещен в январской книжке «Былого» за 1907 г. Портрет, несомненно, хорош, но Колоткевич на нем красивее, чем был в действительности. Его чрезвычайно красила роскошная борода, но, надо сказать, что на Воронежском съезде, где я в первый раз встретила его, она была пробрита на подбородке, и это делало его физиономию положительно ужасной. Традиционный взгляд, что шпионы должны иметь отвратительную наружность, заставил меня в изумлении остановиться перед лицом этого чудного товарища и человека. Я смотрела на это лицо положительно с недоверием и подозрительностью: на улице я приняла бы его непременно за шпиона. А между тем, привыкнув, я находила это лицо симпатичным. Оно было чрезвычайно выразительно, нельзя было пройти мимо него и не заметить. Прежде всего бросался в глаза лоб, открытый и необыкновенно развитой, с большими буграми; потом серые глаза, серьезные, суровые: на» портрете эти глаза смотрят прямо и спокойно, обыкновенно же они смотрели исподлобья. Громадная черная борода при этом лбе и глазах делала его физиономию крайне резкой и поразительной по своей угрюмой мрачности... При ближайшем знакомстве оказывалось полнейшее несоответствие между суровой внешностью и нежной и гуманной душой Колоткевича. В воспоминаниях Поливанова о равелине довольно ярко рисуется трогательный образ этого чуткого, чистого человека. Общение с ним было истинным наслаждением, и это общение совершенно изменяло первоначальное впечатление. Его внешность обнаруживала лишь одну сторону его натуры—энергию и мужественную твердость, а вся доброта и деликатность были скрыты под холодной и мрачной оболочкой. Случайно эта двойственность отразилась и в шутливых прозвищах, которые ему были даны. Играя словами и намекая на его мрачность, мы называли его Угрюм-Бурчеевым и Змеем-Горынычем, а с другой стороны, за свои огромные усы он носил ласкательное—Кот-Мурлыка.

Перейду к портрету Н. Е. Суханова (см. январскую книжку «Былого» за 1906 г.). Портрет рисует его с самой невыгодной стороны: измученным, худым, с глубокой скорбной складкой около губ... Между тем, наружность Суханова была красива и в высшей степени обаятельна. Очень высокий, стройный, в шитом золотом мундире моряка, с белокурой головой, юношеским цветом лица и оживленными, серыми глазами, он выглядел мужественным красавцем. Но это была красота, проявлявшаяся во всем блеске, главным образом, в беседе: твердый и звучавший неуклонной прямотой и искренностью голос, жесты, энергичные и всегда удачно подчеркивавшие те или иные места его речи, пленяли слушателя. Фигура Суханова и его энергичное лицо чудно гармонировали со всем, что он говорил и делал. Это был один из самых привлекательных людей, которых я когда-либо встречала. Уже первое впечатление, первый взгляд, брошенный на него, располагали к нему, и при дальнейшем знакомстве чувство симпатии и уважения к Суханову только росло и укреплялось. Но он обладал одной из тех подвижных физиономий, передать которые никакая фотография не в силах,— бумага не запечатлевает жизни, неуловимой игры чувства и мысли таких лиц. На портрете Суханов производит болезненное впечатление: он кажется таким нездоровым, таким утомленным... Хотелось бы знать, к какому периоду относится эта карточка. Быть может, он снят уже в тюрьме, где с первого же дня знал, что его ожидает. Во всяком случае, это не тот энергичный и полный одушевления Суханов, который в кружке моряков, стоя среди сотоварищей в Кронштадте, подчинял себе окружающих, одушевлял сходку и на чей-то вопрос о правах и обязанностях члена партии «Народная Воля» отвечал, энергичным жестом поднимая и опуская руку, как-будто бросал что-то: «Бомба—вот ваше право... Бомба—вот ваша обязанность»...

Одним из выдающихся по своему интересу портретов является портрет Ю. Н- Богдановича, этого бывшего владельца магазина сыров на М. Садовой, умершего в 1888 г. в Шлиссельбурге. Этот портрет и очень похож, и очень не похож. Дело в том, что черты лица и доброе, мягкое выражение лица запечатлены фотографией верно; но, если судить по портрету, Богданович был красив. На деле же этого не было, и он сам добродушно указывал на это качество своего портрета. На карточке он вышел брюнетом, в действительности его волосы были светложелтые, окладистая борода— светлорыжей, а цвет лица—красноватый. В общем, на фотографии наружность Богдановича—барская, между тем, это было совершенно простое, демократическое лицо и как нельзя более подходило к принятой им в 1881 г. роли торговца. Это лицо, вместе с находчивостью и необыкновенным уменьем держаться и говорить по-простонародному, послужило глав» ной причиной, почему на его долю выпала эта важная и трудная роль. По отзыву очевидцев, в качестве хозяина магазина, за стойкой, он в своем белом фартуке был
восхитителен: настоящий, типичный торговый человек.

Не отличаясь красотой, наружность Ю. Богдановича была в высшей степени симпатичной. Она привлекала своим мягким и добрым выражением. Его обращение было полно простоты, очаровательной задушевности, а речь полна тонкого юмора. Задушевность была главной отличительной чертой его характера. Его голос был глубоким басом, мягким и глубоким, вполне гармонировавшим со всем его духовным обликом. Колоткевич, Суханов и Богданович были, на мой взгляд, людьми самыми выдающимися по своей нравственной чистоте, -людьми совершенно идеальными... и это придавало им особое, чарующее обаяние. При встрече с ними чувствовался, как мне кажется, не столько деятель, сколько чудный человек. По крайней мере, таково было впечатление, которое все трое производили на меня. Из всех хороших людей, которых я имела счастье встречать, эти трое были самыми лучшими.

Понятно, что портрет Ю. Богдановича не может удовлетворить меня. Он мне лишь напоминает его, но и за это можно быть благодарным.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz